А самое главное, Ицхак ан-Надим, давным-давно мальчиком приходивший за слоном в Читтагонг, стал часто наведываться в слоновник вместе с Аббасом, и Аббас подолгу беседовал с ним, что-то объясняя и показывая, иногда забираясь вместе с ним слону на спину. А потом Ицхак пришел один, сам кормил слона, сам выводил его на прогулку, сам омывал тамариндовой водою. И через несколько дней, как тогда, в Читтагонге, слона вывели вон из слоновника в саду Бустан аль-Хульд и в последний раз повели по улицам Багдада.
Светловолосый чужестранец в сопровождении своих слуг и послов халифа ехал неподалеку, и запах его раздражал Фихл Абьяда. Некоторые жители Багдада вышли провожать белого слона, столько лет прожившего в их городе при всех багдадских халифах. Он шел и прощально помахивал им хоботом; солоноватая жидкость каплями вытекала из его розово-карих глаз, и песчинки прилипали к обозначившимся на щеках струйкам.
Через пару дней они дошли до мутной желто-зеленой реки, похожей на ту, что текла в Багдаде, переправились через нее, и дальше один за другим, унылые и пыльные, потекли долгие дни пути через пустыню, на которой то там, то сям попадались диковинные нагромождения прямоугольных черных камней, но Фихл Абьяд уже знал, что есть такие страны, где совсем ничего не растет, и ничему не удивлялся. Здесь, в пустыне, чужестранец и его слуги ускакали на своих лошадях вперед, но Фихл Абьяд знал – они еще вернутся и обратного пути нет.
Раздобыв для халифа Харуна ар-Рашида диковинного африканского зверя, называемого алькаркаданном и имеющего на носу рог, Ицхак бен-Бенони ан-Надим получил небывалое вознаграждение, а Синдбаду ас-Самиру окончательно запрещено было появляться при дворе.
Вскоре весьма кстати прибыл посол от далекого франкского государя Карла, и, быстро обстряпав дела со слоном, оборотливый еврей уже ехал в новое путешествие, подальше от капризного и непредсказуемого Харуна, от его запутавшегося в интригах двора.
Сорокалетний Ицхак был вполне счастлив тем, как устроилась его жизнь. Он был богат, знатен, удачлив, и притом – ни от кого не зависел. Он повидал множество стран и кое-где закопал несколько кладов, сведения о которых на всякий случай имелись у трех-четырех его родственников в Иерусалиме и Дамаске. Он отомстил Багдадскому халифату за то, что в свое время Аль-Мансур не отдал за него свою племянницу. Мрачная обстановка нескончаемых заговоров, доносов, убийств, казней, козней – все это было плодом долгих лет и стараний хитрого Ицхака бен-Бенони, и сам Харун ар-Рашид, известный всему Востоку как кровожадный, злобный и болезненно подозрительный ко всему самодур, мог ли он считаться теперь сыном Аль-Махди ибн Аль-Мансура? Нет, тот жизнерадостный непоседа и весельчак Харун, любивший кататься на загривке у Фихл Абьяда, навеки исчез из памяти багдадцев. Его место заняло отвратительное существо – Харун ар-Рашид, детище Ицхака бен-Бенони ан-Надима. И самому Ицхаку лучше было пореже появляться при дворе этого чудовища. Так, на всякий случай.
Одно только могло бы омрачать спокойствие Ицхака. Давно, очень давно он потерял ту теплую струю внутри себя, что звенела некогда в далеком Читтагонге и которую Рефоэл называл душой и верой. Бедняга Фоле! Однажды Ицхаку пришлось им пожертвовать… Но Ицхак не любил вспоминать об этом, а гораздо охотнее вспоминал отца, как тот говаривал, что не верит ни в Бога, ни в душу, а верит только крови. И что если есть душа, то она живет в крови, и если есть Бог, то Он вполне должен быть доволен, ежели Ицхак оставит своим детям хорошее наследство. Дети Ицхака жили вместе со своей матерью в Аль-Кодсе, как арабы именовали Иерусалим, и он вез им хорошие подарки. Самому старшему, Уриэлу, в этом году исполнялось тринадцать лет, и Ицхак решил, что пора взять его с собой в далекое путешествие – туда, в страну франков, к царю тамошних гоев, Карлу, о котором много говорят в последнее время по всему миру. 20 хеуиманота 6310 года от сотворения мира, или 20 июля 802 года от Рождества Христова, весь Ахен был охвачен необычайным волнением, вызванным ожиданием наижеланнейшего посольства. Сам император Карл, которого ахенцы, впрочем, по-прежнему предпочитали называть просто королем, сидел на смотровой площадки одной из башен пфальца и нетерпеливо взирал вдаль, когда же появится круглое белое пятно элефанта Абуль-Аббаса в окружении коней, подобных муравьям, и людей, подобных блохам.
Сегодня он встал так рано, что некоторые в пфальце в это время еще только укладывались спать; наплавался в своей новой купальне, основательно намолился и умудрился позавтракать на рассвете, словно ночи были не летние, короткие, а длинные, зимние. Свежий, коротко подстриженный, тщательно выбритый, с лихо подкрученными усами, он поднялся на смотровую площадку и сел в кресло перед небольшим столиком, на котором стоял кувшин с вином и блюдо с яблоками, его любимыми, хрустящими, кисло-сладкими и сочными. Легкий ветерок ласкал его непокрытую голову, шевеля полуседые-полутемные волосы и широкие рукава тонкой летней туники. Рядом с ним сидел бледный, как смерть, Алкуин, которого все последние дни мучили непрестанные боли в животе, изжога и время от времени досаждающая икота. Чуть поодаль разместился Эйнгард Дварфлинг. Этот откровенно клевал носом, ибо с некоторых пор не высыпался, влюбившись в молоденькую дочечку местного повара, такую же коротышку, как и он.
Несколько ночей напролет он не смыкал с нею глаз. Пятеро слуг стояли полукругом за спинами этих троих знаменитых людей. Больше в сей ранний час никого на смотровой площадке ахенского пфальца не было.
– Сколько я тебя знаю, брат мой Алкуин, – говорил Карл, – ты постоянно нянчишься с какой-нибудь болячкой. То простуда, то живот, то сердце, то зубы, то поясница, то лишай…
– Когда это у меня был лишай?! – возмутился турский аббат.
– Не у тебя? Ну все равно, не лишай, так еще что-нибудь. Как ты думаешь, отчего это? Вот я – никогда почти не болею.
– Слишком многие знания о мире и истории накладывают свой отпечаток на мое телесное состояние, – отвечал Алкуин.
– Но ведь я тоже знаю немало, – возразил Карл. – Допустим, раз в десять меньше твоего.
Но если бы на меня свалилась за это хотя бы десятая доля твоих хворей, мне бы жизнь стала не мила.
– А мне мила, – вздохнул Алкуин. – Для того Господь и насылает на нас болезни, дабы проверить, как мы станем отвечать на это. Возропщем ли? Или все равно будем радоваться каждому Божьему дню? Я – радуюсь.
– Ах ты мой Иов! – усмехнулся Карл, – Яблочка не хочешь? Ах, ну да, извини, я и забыл, что у тебя понос.
– Изжога.
– Тем более извини. Жаль, что ты невесел. У меня отменное настроение.
– Заметно. Куда более лучезарное, нежели в то утро, когда тебя должны были провозгласить императором.
– Да ну – императором! – хмыкнул Дварфлинг, – Эка невидаль!
– Точно! – рассмеялся Карл. – Нет, конечно, императором, само собой разумеется, очень хотелось быть, не обижайся. Но, если честно, какое может быть сравнение того утра с этим? Там – холод, сырость, серое небо. И Рим – не город, а полупокойник. А здесь – тепло, лето, птички поют, на небе ни облачка, ветерок, и мой Ахен свеж и весел, как растущее дитятко, только что научившееся ходить.
– Кстати, о детях, – фыркнул Алкуин, – Я вчера по приезде видел Герсвинду. Она что, беременна?
– На пятом месяце.
– Когда ты только угомонишься!
– Никогда. Люблю женщин и рожаемых ими детишек.
– Когда эта чертова саксонка сбежала и ты поручил Аудульфу разыскать ее, я был уверен, у него хватит ума не вполне выполнять твой приказ.
– Ну конечно. Если бы ты ее поймал, ты бы непременно ее свел со свету, – подковырнул Алкуина Эйнгард.
– Что ты имеешь в виду, Формикула? – напыжился аббат.
– Как что? – с простодушно-нахальным, хоть и сонным видом откликнулся летописец императора. – Ведь это же ты отравил Фастраду и Лиутгарду.
– Слушай, Карл, угомони этого плута, а то уж если я кого-нибудь и отправлю на тот свет, так это его, – бледнея еще больше, сказал Алкуин. – И некому будет описать твою встречу с элефантом.