И ни шума, ни сдержанного ропота в соборе — ошеломление: вот так на рати мечом либо копьём ударят воина по шелому — не сражён он насмерть, однако и живым не назовёшь; и прихожане все омертвели на время, и великий князь сам не свой сидит, не ворохнётся, не моргнёт даже, кажется…
А Исидор велит своему протодиакону войти в стихаре с орарем и велегласно прочитать постановление, осьмого Собора, акт соединения двух Церквей.
В храме тищина, как в склепе, она, казалось, привела в замешательство и самого Исидора. Ждал ли он торжественного благодарения от русских православных христиан? Вряд ли, но хотя бы на такой приём, как в Киеве да Смоленске, где литовские православные князья и миряне приняли его за своего владыку, безусловно, рассчитывал.
Как начал протодиакон читать соборное постановление, так и кончил в могильной тишине.
Завершив Божественную литургию, митрополит и его священнослужители умыли руки и после поклонения престолу изошли из собора, благодаря Бога за то, что удостоил их совершить Божественную службу, и делали это не как всегда торжественно и пристойно, но — торопливо, при немом укоре православных прихожан Москвы и окрестных весей.
5
Ошеломление и замешательство были столь сильными, что летописец занёс в свиток дрожащей рукой: «Вси князи умолчаша и бояре и иные мнози, ещё же паче и епископы русскиа все умолчаша и вздремаша и уснуша…»
В самом деле, епископы всех русских епархий и князья удельных городов, собравшиеся в Кремле для встречи митрополита, пребывали в растерянности, не зная, что подумать, что сказать, как поступить. Никто не покинул Москву, но и выходить из своих подворий не решались — ждали, что скажет великий князь! А тот молчал, и никто его не смел ни о чём спрашивать. Ведь признать неправым Исидора, значит, в такие же еретики зачислить папу римского, патриарха константинопольского, императора Византии Иоанна Палеолога, короля польского и венгерского Владислава и других многих государей, великих князей, кардиналов, епископов!..
Целых три дня большое русское стадо христианское пребывало без пастырей церковных. Ужас безысходности охватывал сердца многих православных. Некстати вспомнили, что март — месяц роковой, в какой и должна последовать кончина мира, потому как именно в марте был создан Адам, в марте евреи перешли через Черемное море, в марте было Благовещение и, на конец, в марте была земная смерть Спасителя Иисуса Христа.
Время теперь льстивое, весна, шептались по монастырям, держите тело в строгости и душу в трезвении. Кто совратится, тот повредится в уме, пострадает от самочиния и гордости. Излишество рассуждений[118] рождает самомнение, а за этим последует прелесть. Но это бедные чернецы шептались, тоскуя и робея пред искушением. Иерархи же церковные продолжали хранить молчание, более похожее на столбняк, нежели на глубокомыслие. Многие миряне-молитвенники со слезами простаивали у домашних божниц, не понимая, почему и зачем предстоит им лишиться самого дорогого и последнего прибежища — православия, обрядов и обычаев, коими соединялись они с предками своими и кои надеялись передать будущим людям земли русской. Но если отцы церкви наинак решат, рази взрызнешь? Рази посмеешь отвергнуть? Что же делать-то? Куда кинуться? И гризить[119] тоже не хотелось, вины свои усугублять, покрывая старые грехи новыми, тягчайшими. Ибо неповиновение пастырям своим духовным, что тягчайше и срамнее? А веру предать — душу навек погубить.
В Кремле беспрестанно толклись люди, боязливо обходили митрополичий двор, часами простаивали у Красного крыльца великокняжеского дворца, ждали, не объявят ли что глашатаи. Обращались иные за разъяснениями к священникам, спрашивали, верить ли слухам, будто вера переменится, и получали суровые ответы: не там, мол, слушай, где куры кудахчут, а там слушай, где Богу молятся. Но за суровостью и даже известной грубостью, с какой отвечали простые батюшки своим прихожанам, тревога была и растерянность, а пуще того, печаль. И лучше не нашли, как, не спросив ничьего благословения, затворили двери храмов и перестали службы править. И никто у настоятелей не спрашивал: что это, мол, у вас творится, то есть, наоборот — не творится ничего? Все как вымерли. Юродивые и нищие сидели на пустых папертях, как птицы нахохленные, и помалкивали. Перестали просить, перестали обличать, перестали предсказывать. Небо унылым серым пологом придавило Москву. Колокола молчали. Грачи прилетели из тёплых краёв, но не строились, не хлопотали, как обычно, у старых гнёзд, а торчали на ветках, будто тоже что-то ждали, иногда болезненно резко вскрикивая, хворали, что ли, от сырой погоды… Размызганный снег не таял совсем, потому что солнце не показывалось.
Великого князя во дворце не видели — затворился в таибнице и не выходил три дня, кушаний и пития, слугами приносимых, не принимал. К вечеру первых суток пришёл Антоний.
— Допустишь ли до себя? — спросил из-за двери.
Дверь отворилась.
Антоний был поражён, как переменился князь, как осунулся и почернел лицом. В таибнице было не топлено, Василий Васильевич сидел в тулупчике, сгорбившись, засунув руки в рукава. В ярком свете свечей виден был пар от дыхания. Антоний взял со стола кресало, молча разжёг печь. Молодой огонь заиграл в щепе, не грея, а только веселя своим видом, жёлтый и прозрачный. Долго сидели и глядели, как он зреет от подкладываемых поленьев, становится тёмно-алым и синим.
— Есть три добродетели, — прервал тишину Антоний, — воздержание, молчание и смирение. От них молитва рождается и возрастает непрерывно.
— Я матушку нынче не принял и бояр отверг, — слабым голосом откликнулся Василий.
— Понимаю, князь. Сейчас уйду. Я одно хотел; мне владыка Фотий о тебе много говорил незадолго до смерти.
— Что же? — безразлично спросил Василий.
— Судьбу твою предвидя. В том смысле говорил, что у каждого человека есть такой главный миг в жизни, такой самый главный поступок, который не только определяет твою судьбу и людей, от тебя зависимых, но в котором — всё предназначение человека выражается, весь Божий умысел о нём.
— Антоний, — тихо сказал князь, — я постричься хочу.
— О том ли сейчас, Василий Васильевич! — с досадливым укором возразил духовник и осёкся. — Диконек ты стал, странен, — добавил он минуту спустя и бросил в печь новое полено. Огонь взвыл, с треском полетели искры.
— Диконек? — усмехнулся великий князь.
Антоний резко вскинул голову, посмотрел ему прямо в глаза. Поборолись в открытую взглядами, и оба выдержали, ни один не отвёл глаза. В расширенных чёрных зрачках Антония метались блики огня, кровавя белки отсветами. Страшная неведомая сила исходила из этих яростных, как костры, глаз.
— Ты что же, а? Я тебе о чём говорю? А ты?… Сам митрополит со епископы многими в соблазне, духи злобы поднебесной против нас кличущи, аки жрети хотящи, теперь и ты нас кинуть собрался? Ты в какую веру-то постричься вознамерился?
Василий закрыл лицо задрожавшими пальцами.
— Не боишься, видать, сделаться посмехом для бесов и плачем для людей? — хрипло и гневно воскликнул Антоний. — Всякого дела взыскивай со тщанием и обдуманностью, молю тебя! Чтоб вместо пшеницы не взошёл куколь[120], чтоб вместо спасения не найти пагубы и горечи вместо сладости!
— Уйди, отче! — попросил Василий, не отнимая рук от лица.
— Антоний стоял. Худая грудь его тяжело дышала под рясой.
— Берегись! Или уйди! — повторил князь.
— Грозишь мне? — так же гневно переспросил монах. — Пужаешь? Тебя ли мне бояться сейчас! Тебе инок-то Симеон что писал? Подстрекаем сатаною бысть мятежа ради и раскола! Забыл? А ты от мира убечь собрался в такой сокрушительный час? Ты тоже в соблазне!
Ряса Антония просвистела мимо Василия.
— Уходишь?… И это мне монах говорит! — Он смотрел на него сквозь щёлку в пальцах, непонятно улыбаясь.