— Мышкуешь, старая лиса?
Иван Дмитриевич сам был ругатель не промах, но тут даже опешил и не успел найти достойного ответа, как вступился с угрожающей запальчивостью Василий Косой:
— От лисьего кобеля слышим!
«Вот какой молодец!» — мысленно одобрил его Иван Дмитриевич.
Но Добринский не удостоил их больше и взглядом, припал на колено перед князем Юрием:
— Бью челом, великий князь! От Василия московского я отъехал, хочу тебе служить головой и копьём.
«Вот ты-то и есть та самая старая лиса, — мысленно ахнул Всеволожский, — молодец не хуже Васьки Косого».
— Где мой племянник, не знаешь ли? — спросил князь Юрий.
— В Костроме. А в каком укромном месте он там, я сведаю, только повели.
— Сведай. Велю. Поехали. А братец твой тоже с нами?… Ладно.
Долгий путь до Костромы не покидало Юрия Дмитриевича сомнение: доверяться ли братьям Добринским? Смотрят глазами безобманными, а поди знай, что у них на дне души. Как становится человек на путь измены и вероломства? Что думает о себе человек, промышляющий предательством, ищущий счастье своё в лести и обмане?
Вопросы эти задавал Юрий Дмитриевич своему самому любимому боярину Симеону Морозову, когда ехали рядышком конь о конь, раскачиваясь в глубоких мягких сёдлах.
— Вероотступничество, в этом всё дело, — убеждённо ответил Морозов. — Вот говорит человек: «Верую во Единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия». Хорошо, что говорит так. Но сердцем не приемлет Святого Евангелия, стыдится того смирения, нищеты, долготерпения, которое Сам Господь перенёс и других звал: «Если кто хочет идти за Мною, отвергнись себе и возьми крест свой, и следуй за Мной».
— Значит, тот на путь измены становится, кто отказывается нести крест свой? Ты так считаешь?
— Истинно, княже! Вот хоть Ивана Дмитриевича взять. Ведь ни Константин, брат твой, ни тверской Борис не взяли его к себе на службу, только ты по доброте и доверчивости.
— Но он же в опале был у племянника!
— Опала не казнь. Иная опала легче великих милостей.
Юрий Дмитриевич замолчал. В самом деле: не много ли переветников пригрел он? Всеволожский, а теперь вот ещё два брата Добринских, которые ведь, кажется, и не были в немилости у Василия? А в главном своём сомнении он сам себе боялся признаться: не зря ли он гоняется за Василием? Не по дьявольскому ли наущению желает брани с родным племянником? Успокаивало только одно: ищу дела правого, да и сыновья горячо настаивают.
6
25 апреля 1433 года князь Юрий вступил в Кострому.
Схватили Василия, схватили Витовтовну, простоволосую, прямо с постели сволокли, схватили Марью испуганную — с торжеством поставили пред очи нового великого князя.
Но печально смотрел он на опущенные головы сродственников, ни гнева, ни сладости мести не испытывая. «И это всё, чего я добивался, — подумал, — этого мига ждал так долго? Чтоб мальчишка с лицом побелевшим, смятенным предо мною на колени пал? Чтоб старуха растерзанная предо мною в позоре стояла, жена брата моего? Так ли, Юрий, предки твои престол занимали?»
— Ты сильнее, ты достойнее, ты победил… Бери княжение можешь взять и жизнь мою, но пощади мать и жену, — бессильно и униженно молил низверженный великий князь.
Юрию Дмитриевичу по сердцу пришлось смирение племянника, он готов был дать ему в удел какой-нибудь крупный город, но взбунтовались сыновья, да и Всеволожский продолжал тростить:
— Если оставишь его в живых, он не угомонится. Ещё и татар на тебя наведёт.
— Уж больно сильно ты меня пужаешь- отшучивался Юрий Дмитриевич.
— В пору б его да заковать покрепче, чтоб не убежал! — требовал Шемяка.
— Не в поруб, а смертью казнить, — не соглашался Косой. — Смертью тайной и лютой!
Юрий Дмитриевич пребывал в нерешительности. По законам войны так бы и надо поступить, как советовали сыновья и боярин-перебежчик. Но что-то мешало принять окончательное решение. Да и война-то была какая-то неправдошная.
Тогда любимей, его Симеон Морозов из ревности, что Всеволожский его заехал, стал первым боярином по знатности, дал такой совет-миролюбивый, но не лишённый лукавства:
— Повинную голову меч не сечёт. Василий Васильевич по праву владеет Коломной, отошли его туда.
Так Юрий Дмитриевич и поступил. Решение это неожиданно показалось и мудрым, и справедливым, и великодушным.
— Поедем, Василий, в Москву, — сказал. — Забирай там всю свою челядь, казну, бери всю скаредь и живи в своём уделе коломенском.
Так рухнуло всё: мечты о подвигах славных, о приращении владений, о всечестии великого княжения. Засуетился перед дядей, как таракан перед гусем. Матушка ликом почернела и молчит, советов боле не подаёт. Владыка Иона вообще затворился. Прегорько было Василию, что так легко и быстро свершились его утраты, но жажды мщения не было в нём. Даже самому странно. И никому не доверял он сейчас своих мыслей. Вспоминал только, как с Антонием про гордынность и тщеславие на исповеди говорили. «Наказал меня Господь, — думал, — мало я на свете прожил, а успел уже и солгать пред алтарём, и предать». Страшно было даже взглядывать на Всеволожского, когда изредка встречать его приходилось в дворцовых переходах. С матушкой Иван Дмитриевич и свидеться не пожелал, как нету её на свете.
Ближние бояре притихли: и Старков, и Басенок, и богатырь Захар Иванович Кошкин. Старались на глаза своему князю-неудачнику не попадаться. Его беда — их беда. Если, конечно, не изменят, как Добринские.
Инок Антоний тоже притёк в Кострому. Держался всё как-то неподалёку, но утешать-уговаривать не подходил. Не было в нём, видел Василий, подавленности, как у других, — только кротость всегдашняя.
— Вот, отче, — молвил ему Василий, как обратно в Москву ехали, — есть поговорка: из грязи в князи, а я наоборот.
— Теки с Господом путём Его, не озираясь. Ничто так Богу не любезно, как причисление себя к последним.
Голос Антония звучал спокойно и отрешённо. Как все монахи Великим постом, был он бледен, воздерживался особо истово, по средам и пятницам вовсе ничего не вкушал, в остальные дни — хлеб да квасу два ковша. Когда люди княжеские служилые его попрекали: ты, мол, нам в укорение, что ль, ничего не ешь? — он только улыбался: принимать пищу в печали лишь вред себе наносить, впрок не пойдёт.
— Но, князь, — продолжал инок, — кто не может без ропота переносить находящие на него прискорбия, разве может взывать: «Заступник мой еси Ты и прибежище моё»? Заповедал нам апостол Павел: о всём благодарите.
— Тяжко мне, — признался Василий. — И путь мой во мраке лежит.
— Что так? Будем в Коломне жить… до поры. Аль там не человеки, но звери живут?…
— До поры? — с внезапно вспыхнувшей надеждой переспросил Василий.
— Как Господь управит, — с тихой улыбкой ответил Антоний своё обычное.
— Думаешь, ещё переменится что-то?
— Вспомни Иова многострадального: «Вот я кричу: обида! — говорит, — и никто не слушает, вопию и нет суда».
«Иов… оно, конечно, — думал Василий. — Но когда это было, в библейские времена. А как жить сейчас в униженин, которое словно камень раскалённый в груди?»
— Ты думал, смирение легко и оно участь слабых? — будто угадав его мысли, вдруг спросил Антонин, проницательно глянув на князя из-под низко надвинутого клобука. Покачав головой, отвёл глаза в сторону: — Труд это душевный, всежизненный, и лишь сильные духом достигают в нём пристани.
— Ты говоришь как монах, — возразил князь.
— Монах для мира умирает, но разве он человеком перестаёт уже быть? Разве соблазны его не борют? Больно просто было бы — пострижен, значит, спасён… Бог сперва искушает и томит, а потом милует, ниспосылая благодать. Слава Господу, горькими врачевствами в сладость здравия душевного нас вводящему!
Как раз проезжали пучистое место с ключами подземными. Полустаявший снег бугрился над ними, даже, казалось, шевелился, как живой, и, обозначая ложа ключей, стояли вербы, вот-вот готовые распуститься, вспыхнуть пушистыми комочками. Их горький свежий запах доносило ветром до дороги. И было в близости скорого весеннего возрождения какое-то неясное обещание, чистота, мудрость. И звучали растворённые в ветре древние слова произносимые голосом Антония: Господь гордым противится, смиренным же даёт благодать.