Минное дело знала как будто хорошо. Петров часто спрашивал ее, проверял на занятиях, даже ставил в пример другим. И вот надо же, подорвалась на первой мине. Петров долго винил себя в этом. Но разве в его силах было оградить девушек от той смертельной опасности, которая неотступно идет рядом с минером?
Сама Нина плохо помнила, как все произошло. Только двинулась вперед со щупом, и вдруг ее ударило, швырнуло. Кто-то пронзительно закричал рядом. Потом уж шли обрывки воспоминаний. Девушки несли ее. Они были в одних нательных рубахах из желтоватой бязи с тесемками под самым горлом. Нина не сразу сообразила: гимнастерки они сняли и связали вместе, чтобы нести ее на этих самодельных носилках. Сознание то возвращалось, то снова покидало ее. И было даже лучше, когда покидало, потому что возвращалось оно вместе с непереносимой болью. Точно огнем жгло ноги, все тело ломило.
Она помнила, как ее пронесли мимо землянок. Кажется, еще перевязали в санчасти. Может быть, она это сознавала, может, просто знала, что так должно быть. В ее карточке записали, что ступня одной ноги раздроблена, вторая ранена. И, кроме того, контузия. Мина, на которой подорвалась Бутыркина, была небольшая, противопехотная, но от взрыва сработало еще несколько мин, и взрыв получился сильный. Перевязка отняла последние силы. Нина снова впала в беспамятство и очнулась только на операционном столе.
Операция была долгой, одну ступню ампутировали, другую зашили. Когда Нина очнулась, это было уже позади. Ее подняли, чтобы положить на каталку.
— Вот и нет моей ноги, — сказала она и опять лишилась сознания. У нее был тяжелый шок, врачи трое суток бились с ней и уже теряли надежду.
Она открыла глаза и увидела майора медицинской службы. Он сидел возле койки, держал ее за руку. Лицо у майора стало радостным, даже счастливым.
«Чему он радуется?» — удивилась она. Ведь этого майора Нина видела в первый раз.
— Ну, девушка, теперь будете жить долго. Благодарите свое сердце, — сказал врач.
Нина ничего не ответила, только чуть подвигала губами. Она не знала, что сказать, да и не было сил.
Майор обещал, что она будет жить долго, но поправлялась Нина очень медленно. Ей давали лекарства, носили на перевязки. Она ждала перевязок со страхом, была слишком слаба, чтобы переносить эту муку, ее организм был очень ослаблен — не прошла даром блокадная зима.
Три недели она пролежала в ленинградских госпиталях, и ей предстояло еще долго лежать, а на фронт вернуться она не могла и вовсе. Потому ее не оставили в Ленинграде, а погрузили в санитарный поезд, и начался бесконечный путь. Везли на машине через Ладогу, потом в поезде. Поезд был огромный — тридцать пять набитых ранеными вагонов, — и двигался он три недели, колесил по стране через Вологду, Урал, Среднюю Азию к Каспийскому морю. Персонал сбивался с ног. В пути удавалось сделать только самое необходимое. Санитарный поезд все-таки не больница.
Нина не могла жаловаться на недостаток внимания. Она была единственной девушкой во всем огромном эшелоне. О ней заботились не только врачи и сестры. Раненые собирались возле ее койки, старались развеселить, рассказывали смешные истории, пели песни, угощали чем могли. Проснувшись, она находила на своей койке то конфету, то печеную картошку, а то и арбуз.
Но чувствовала она себя очень плохо. Началось нагноение, резко подскочила температура. От слабости, от лихорадки и от постоянных неотпускающих болей она то тихо плакала, то теряла сознание.
Эшелон был уже в Средней Азии, в вагонах стояла невыносимая жара, а они все не могли добраться до места. Они даже не знали, куда их, в конце концов, везут. Но ехать предстояло, очевидно, еще немало, потому что однажды Нина услышала разговор врачей. Они осмотрели ее и отошли в сторонку.
— Надо оставить в Ташкенте, иначе не довезем.
Нина подняла голову.
— Ни за что! Хоть трупом, а поеду со своими, с ленинградцами. Куда все, туда и я!
И ее повезли дальше. В Красноводске перегружали с поезда на пароход. Несли на носилках, а по дороге стояла толпа. Женщины тревожно всматривались в лица, может быть, искали мужей или сыновей. Увидев Нину, начинали плакать:
— Ой господи, девушка, такая молодая!
— Девушка, — сказал и капитан парохода, остановив санитаров с носилками. — Куда вы ее в трюм? Несите в комсоставскую каюту.
Все заботились о ней, но до Баку довезли едва живую. Поздно вечером она попала в госпиталь, а рано утром была уже опять на операционном столе. Хирург считал, что радикальнее всего произвести новую ампутацию. Будь она мужчиной, он и не задумался бы, но посмотрел на девушку и пожалел.
— Рискнем…
Вычистили загноившуюся рану и понесли обратно в палату.
Наконец Нина пошла на поправку, медленно, постепенно. В конце сентября ей позволили встать на костыли. Отделение госпиталя было женским, в палатах лежали больные, раненая она одна — девушка с медалью «За оборону Ленинграда» (орден Красной Звезды, так уж получилось, ей вручили лишь спустя много лет). А второй ленинградкой была начальник госпиталя, эвакуированная еще в начале 1942 года. Она приходила к Нине по вечерам и сидела часами. Все говорили о своем далеком городе, о блокаде, о близких, оставшихся там.
Начальник госпиталя и нашла для Нины лекарство, довольно неожиданное с точки зрения обычных медицинских представлений.
О раненой девушке с медалью «За оборону Ленинграда» узнали в городе. Как-то пришла делегация одного из заводов.
— Наши рабочие приглашают ленинградскую девушку в гости, хотят посмотреть на нее, поговорить. Мы машину пришлем…
Лечащий врач замахал руками:
— Ни в коем случае, она слишком слаба.
Начальник госпиталя остановила его.
— Пусть побывает у людей, поговорит, почувствует их внимание, поддержку. Для нее это очень важно, а то ведь думает, что никому не нужна больше, отвоевалась — и конец.
Так Нина Бутыркина, маленькая девушка на костылях, с забинтованными ногами, на которых еще не зажили раны, стала вдруг агитатором, начала ездить по заводам и воинским частям.
Из первой поездки вернулась потрясенная. Выступать пришлось в большом цехе, где собралось много народу, все женщины — мужчин на заводах в ту пору было трудно найти. Стоять перед собравшимися Нина не могла, ей пододвинули стул, женщины столпились вокруг. Кажется, был перед ней еще микрофон… Она не готовила никаких речей, сказали — беседа. Будут задавать вопросы — она ответит. А вопрос, в сущности, задали один: что в Ленинграде, расскажите, как все там?…
И она рассказывала. Вспоминала, как собирали на заводе автоматы. Не было хлеба, а работали, не было топлива, замерзали, а работали все равно. И даже когда электроэнергии не было и останавливались машины, у людей все же находились силы и они продолжали работать. Вспоминала весну сорок второго, как под первыми теплыми лучами возили грязный снег, кололи лед. Лом вываливался из рук, казалось, такой он тяжелый, что невозможно поднять, но все равно поднимали, долбили лед, убирали город. И убрали, очистили. Никогда, может быть, так не сверкал он, как в ту весну, — израненный, опустевший, но не склоняющий головы, несдающийся город.
Она говорила о первом трамвае, о траншеях на Пискаревском кладбище, на Охте, которые рвали толом, потому что руками люди не смогли бы уже их отрыть, а траншеи были необходимы — последнее пристанище погибших в борьбе…
Так и рассказывала, что припоминалось, что жгло сердце, о городе, о фронте. Временами становилось трудно говорить, все было еще слишком свежо, у нее перехватывало горло. Она справлялась с внезапной спазмой и продолжала говорить. А женщины, стоявшие вокруг и те, что были далеко и слышали ее только благодаря микрофону, — все они и не старались сдерживать слез. Наплакавшись, с опухшими лицами, становились на свои рабочие места, когда кончался обеденный перерыв.
О той первой встрече была небольшая заметка в газете, и потом у Нины уже почти не оставалось свободных дней. Заявки сыпались со всех сторон, и начальнику госпиталя пришлось установить контроль. Многим были вынуждены отказывать. Встречи с людьми, правда, благотворно действовали на Нину. Опять хотелось жить, работать, а главное, скорее вернуться в Ленинград.