Кириллов был одиноким человеком, всех близких потерял в начале войны. Он ни от кого не получал писем, а когда часть оказывалась в Ленинграде, не просил увольнительных. Вся его жизнь была в службе, и командиры не знали лучшего минера-подрывника. Посылая в роту молодого офицера, комбат говорил: «Народ там боевой, знающий, помогут, а вы не стыдитесь учиться не только у старших, но и у младших. Присмотритесь, как работает Кириллов. У него многие офицеры перенимали опыт».
У старшего сержанта Кириллова была большая овчарка Дик, спокойная, точная и безотказная. Со временем Дик стал знаменитостью, потом о нем писали в газетах и даже в книгах. Он оставался в батальоне еще несколько лет и после войны. За ним числилось двенадцать тысяч найденных мин и фугасов — ни у одной собаки во всей армии не было такого большого счета.
Работу Дика показывали самому высокому начальству.
Именно Дик покончил с сомнениями одного проверяющего из Москвы, который считал, что возможности собак в розыске мин преувеличивают. Но посмотрел на деле и даже нарисовал график движения Дика: получилась безукоризненная зигзагообразная линия: три метра — в одну сторону, три метра — в другую и между вершинами зигзагов — ровно полтора. «Да, ничего подобного я еще не видел», — признался проверяющий. Он что-то подсчитал в уме: «Этот пес работал раз в пять-шесть быстрее человека и ни одного пропуска не сделал».
Кириллов спокойно выслушивал похвалы Дику и только скупым движением руки похлопывал собаку по шее: все, мол, нормально, так порядочный пес и должен работать.
Он сам учил Дика и знал, что тот многое может. Как-то Кириллов проходил с собакой по Московскому шоссе близ Красного Бора. Это было уже после снятия блокады. Мин там Кириллов не искал, просто направлялся на место работы. Движение по шоссе было открыто уже несколько месяцев, здесь то и дело пробегали машины. Ремонтники чинили дорогу, заливали ее асфальтом. И вот посередине этой дороги Дик вдруг уселся, показывая хозяину: там что-то есть. Сверху ничего нельзя было обнаружить. Через осевший и слегка треснувший асфальтовый покров лишь проступало ребро доски.
Кириллов сразу доложил командиру. Движение перекрыли, минеры принялись осторожно снимать асфальт, а на дороге начала создаваться пробка, шоферы нетерпеливо гудели, ругались. Приехал дорожный инженер, грозил, что будет жаловаться на самовольство минеров в исполком, обком, Военный совет. Но тут его прервал Кириллов: «Посмотрите сами». Под снятым асфальтом и щебнем открылся колодец. В нем был фугас-100 килограммов взрывчатки, заложенной, видимо, еще в 1941 году.
— Как же так? — растерянно спрашивал инженер. — Сколько народу тут работало, и никто ничего не заметил, а вот собака… Понять невозможно!
— Для того ее и обучали, — ответил Кириллов.
Он мог бы рассказать о другой дороге, где так же вот неожиданно уселся его Дик. Это было под Синявином, на болоте, остро пахнувшем осокой и торфом. Дик там сел на жердяном настиле гати, а когда гать разобрали, глубоко под ней обнаружили тщательно замаскированный немецкий фугас — четверть тонны тола.
Многое мог бы еще рассказать старший сержант, но он счел разговор исчерпанным, козырнул инженеру и ушел вместе с Диком…
Нет, пустые разговоры были Кириллову не по душе. И в те вечера, когда он приходил к палаткам девичьей команды, стоял больше молча, в сторонке. Всегда тщательно выбритый, коротко подстриженный, туго перетянутый ремнем. Постоит-постоит — и уйдет, словно не хочется ему мешать молодежи.
Только изредка он задерживался, если видел Валю Глазунову. А Валя и в эти вечерние часы была занята делом: сидела возле палатки или на камне чуть поодаль, штопала, шила. Сидеть без дела она не могла.
— Вы вроде всю роту обшиваете, — заметил как-то Кириллов, глядя на иглу, быстро мелькавшую в ее пальцах.
— Сами знаете, как на нашей работе обмундирование рвется. Приносят мне чинить. Отчего не помочь людям? Давайте, я и вам заштопаю, что надо.
— Спасибо, — сказал Кириллов, — я сам, привык уж…
И снова молчали. Лишь иногда Валя становилась разговорчивой и что-то рассказывала Кириллову о себе — негромко и обстоятельно, редко поднимая глаза от работы.
— Почему девушки называют вас мамой? — спросил ее как-то Кириллов.
— В шутку… И наверное, потому, что я люблю детей. Дети — это же самое замечательное на свете, правда?
Она вдруг запнулась, вспомнив о судьбе этого одинокого человека.
— На войне совсем уж от детей отвыкаем, — тяжело вздохнув, сказал Кириллов.
— Нет, почему? Бывает, и на войне их встретишь. Такие попадаются чудесные ребята, что потом и не забыть. — Глазунова как-то сразу оживилась: — Ваша рота в Оредежском районе не работала, товарищ старший сержант? А нам в одной деревне там показали дом, в котором фашисты сожгли очень много людей. Не дом уже, а пепелище, конечно, домов в деревне вообще почти не осталось… Ну а история была такая. Немцы согнали в ту избу массу народа, тех, кого подозревали, что помогают партизанам. Все больше это были старики и женщины да детишки. А потом пригнали еще цыган и тоже с ребятами. У цыган детей много было. Заперли всех, обложили избу хворостом, керосином облили. Никто не ушел, до единого все сгорели. Мы, как услышали эту историю, долго стояли на месте, где была изба, и ревели. И вдруг узнаем, что есть в деревушке один мальчонка-цыганенок, чудом спасся, не нашли его фашисты. Отца его сожгли, сожгли мать, брата сожгли и сестру, а он остался, единственный человек из всей семьи, и человеку этому шесть годков от роду. Черненький такой, шустрый, глаза… ну правда, как горящие угли. И вот бродит он по сожженной деревне. Помыли мы его, накормили. Что только было вкусное, все совали ему. Он сперва ел, потом стал откладывать кусочки сахара, карамельки. «Можно, — спрашивает, — я своим друзьям отнесу?» От него и узнали мы про других ребят. Тоже, знаете, удивительная история.
Кириллов молча глядел на девушку.
На добром Валином лице, то улыбающемся, то горестном и хмуром, пробегали тенями чувства, испытанные там, в глухой оредежской деревне, где встретила она этих ребятишек.
Валя спросила тогда цыганенка, как он спасся от фашистов, а он ответил, что просто был у своих друзей, куда немцы не заглянули, вот и не попал в огонь. Валя заинтересовалась, что за друзья у шестилетнего карапуза, и он ответил: «Пойдем, увидишь, это Маша, Петя и Дунька». И привел девушку к покосившейся хатенке на самом краю деревни. Над трубой избушки поднимался легкий дымок. Внутри у печурки возилась девочка лет десяти, с нею был мальчик года на два ее младше. Это и были Маша и Петя, а Дунька — так звали корову — стояла в хлеву.
Валя огляделась в хате, спросила, где хозяева. Цыганенок показал на девочку: «Вот Маша — хозяйка». Так Глазунова узнала, что Маша и Петя живут тут одни. Они приехали в деревню из Ленинграда ранним летом, перед войной. Привезла их мама, а когда началась война, взять назад не успела, и дети жили в избушке со старенькой бабушкой. Бабушка не выдержала этой жизни при фашистах, она все болела, совсем уже ходить не могла, только плакала, гладила детей по головкам и называла несчастными сиротками. Но они тогда настоящего сиротства еще не чувствовали, оно пришло, когда бабушка умерла.
Было невозможно понять, как двое малых детей прожили тут одни почти два года, но это было правдой. Чем-то помогали соседи, заботился о них староста, связанный с партизанами. Он скрыл от немцев их Дуньку, и корову не забрали. Но потом и старосты не стало, и соседей сожгли фашисты. Восьмилетняя городская девочка научилась доить корову, что-то сажала в огороде, что-то варила, парила для себя с братом и для коровы, И еще заботилась о своем друге-цыганенке.
Валя обошла избу, заглянула в котел, булькавший на печке. «Это для Дуньки», — объяснила Маша. Завернутая в какую-то старую кофту, должно быть с бабкиного плеча, почти прозрачная от худобы, с разводами сажи и копоти на лице, она удивительно напоминала ленинградских ребят первой блокадной зимы. Петя выглядел лучше. Маша, видно, обхаживала его как могла. На себя у нее сил уже не оставалось.