Вот и Матвей мне часто говорил: «Душевный ты человек, князь!»
* * *
Но чаще всего мы о книгах спорили, оно и понятно — ведь мы собрались ради их печатанья. Планы верстали и на том постоянно спотыкались. Лишь Евангелия да Псалтирь сомнений ни у кого не вызывали, да еще Четьи-Минеи макарьевские, кто же с митрополитом спорить рискнет. А что дальше делать, никто толком не знал, и каждый свое предлагал. Каждую книгу обсуждали и так и эдак, а увлекшись, назад возвращались и на неприкасаемое покушались, даже Священное Писание принимались толковать.
Тут у меня первый раз мысль мелькнула, что, быть может, не богоугодное дело мы затеяли, а истинно бесовское, как многие святые отцы говорили. Нельзя давать народу знание божественное, его сразу на размышления тянет, а от того смятение духа наступает. Если уж друзей моих, в построениях умственных изощренных, и то куда-то в сторону уводит, то люди темные немедленно вниз низвергнутся и основы потрясать примутся. Мелькнула мысль и ушла, чтобы в течение долгой моей жизни всплывать неоднократно, наталкиваясь на подтверждения.
И пока я так размышлял, Матвей свою любимую мысль проповедовал о божественной сущности Иисуса Христа и, следуя высоким правилам риторики, как раз перешел к антитезису. Это он потом так объяснял, и не мне, а совсем другому человеку, в сих тонкостях не разбирающемуся, и совсем в другом месте, для чистосердечных разговоров приспособленном. Эх, кабы ведал я это тогда, то те упражнения риторические конечно бы пресек.
— Для людей же лучше, чтобы был Иисус сыном человеческим, — вещал между тем Матвей, — тем самым все люди до уровня божественного воспарили бы. Явил он нам пример, как человек подвигом великим и мукой крестной может все человечество спасти. Значит, по силам то человеку, лишь бы была в нем вера истинная, и любовь к людям, и сострадание, и жизнь праведная.
Я от таких слов все же в сомнение пришел и решил посоветоваться с Сильвестром — не ересь ли случаем?
— Не волнуйся, сын мой, — попытался успокоить меня Сильвестр, — сей отрок пламенный Бога ищет, — но, видя, что от его слов я еще больше напрягся, разъяснил, — нет, Бог един, и у него он тот же, что и у нас с тобой. Но, к примеру, ты представляешь Бога не так, как я, так ведь? — Сильвестр заглянул в мои глаза и, уловив огонек согласия, блеснувший против моей воли, продолжил: — В том нет беды или греха. У Бога множество ликов, и к разным человекам Он разными ликами поворачивается. Вот и хочет Матвей узреть тот лик Божий, который именно ему предназначен, а как узрит, так сразу и успокоится.
Я и успокоился и тоже без страха стал о всяких вопросах божественных рассуждать, даже и о ереси.
— Что такое ересь? — вопрошал я в кругу друзей моих. — Вот ведь Господа нашего Иисуса Христа распяли по недоразумению, за что наместник местный Пилат понес заслуженное наказание, но не обошлось и без наущений фарисеев, которые говорили, что проповедь Иисуса — ересь, и народ, как рассказывают, был с фарисеями в том согласен и кричал громко: «Распни его!»
— Или возьмем магометанскую веру, — продолжал я, — конечно, ересь, тут сомнений нет. Но это нам сейчас так кажется, а пройдет время, и увидим мы, что это и не ересь, а лишь путь к Господу единому, и сольемся все вместе в гимне торжественном.
Хотел я тогда добавить, прости меня, Господи, что ересь — это вера слабого меньшинства, а если она уже треть мира захватила, то называть ее надо как-то по-другому. Но подумал, что вот это уж точно ересь, с чьей стороны ни посмотри, и промолчал.
И так свободно я тогда о разных верах рассуждал, что даже притчу придумал:
«Жили-были на земле, в городе Иерусалиме, брат да сестры-двойняшки, и Небесная Троица эту земную троицу любила и дала им власть над людьми. Брат, как и подобает мужчине, был серьезен и воинствен, во всем старался на Бога-отца походить, коему единственному он и поклонялся. А сестры душой больше к Богу-сыну лежали, как к небесному своему жениху. Люди в начале человечества были грубы и невежественны и в делах своих на брата равнялись, требовали око за око, зуб за зуб, сокрушали врага огнем и мечом и не знали жалости. Но вот подросли сестры, расцвели, и люди все чаще стали на них поглядывать и слушать их слова о доброте и милосердии, а там и сердцем смягчились, и о ближнем своем заботиться начали. Покинули почти все люди брата и стали сестрам поклоняться. Брат, рассердившись, проклял сестер, родство отринув, покинул их и принялся скитаться по свету, бессмертный и неприкаянный.
А сестры, хоть и двойняшками были, характер различный имели. Одна была резвушка, все время куда-то неслась, нос во все совала, могла и об умном порассуждать и забав не чуралась. Вторая же была мечтательницей, домоседкой и немного с ленцой, сама умствовать не любила и в других того не жаловала, жила же не разумом, а чувством. И вот поругались сестры и разбежались. Точнее говоря, унеслась резвушка в западную сторону, где народ погуще живет, и с тех пор все суетится, за моря-океаны плавает, все ей земли да сокровищ мало, хочется ей не только народами, но и правителями повелевать. Иссохлась вся от тех трудов, желчью изошла, но сидит на своем престоле, почитает себя владычицей земною и находит удовольствие в том, что другие на коленях к ней ползут и туфлю ей целуют. Мечтательница же пока осталась в своем доме, и вот ветер из пустынь аравийских задул ей ребенка, и родила она мальчика, черноволосого и черноглазого. Шустрый получился мальчишка, едва подрос, так сбежал из дому и отправился бродяжничать по миру, проповедуя новую веру. Поклонялся он Богу-отцу, Бога-сына тоже уважал, но говорил, что таких сыновей у Бога-отца много, а вот пророк первейший — один. Соскучились люди по мужскому слову, и многие отвратили свой взор от сестер и стали поклоняться мальчику. Всплакнула мечтательница, оставила дом родной блудному сыну и отправилась на север, где на бескрайних просторах нашла себе новое пристанище. Жила она тихо, ни с кем сама не воевала, воздавала Богу Богово, а кесарю кесарево, и за то все ей само в руки плыло, и земля, и сокровища, так что было у нее всего даже поболее, чем у сестрицы. Раздобрела с годами и еще больше подобрела, мечтает, как девушка, и больше всего любит странников и блаженных, коими всегда полон дом ее.
Сын же ее вырос в сильного мужчину, матушку хоть и уважает, но обижает иногда по молодости, тетку при первой возможности задирает, а дядю лютой ненавистью ненавидит.
Так и живут».
Вы спросите, в чем мораль притчи? С этим у меня плохо, никак не дается мне эта самая мораль. Все ж таки я не Спаситель и даже не царь Соломон. Я как думал закончить: но в один прекрасный день вдруг поняли они, что все они дети одного отца, а поняв, отбросили распри и слились в объятии, и кончилась тут вражда между людьми, и наступили на земле мир и благоденствие, и поднялся из вод хрустальный храм Веры Единой, храм Царства Божия на земле.
Я ведь тогда искренне верил во всеобщее примирение и надеялся увидеть это при жизни своей, ибо каждодневно видел перед собой человека, которому такая задача под силу, — брата моего, царя великого.
Вы скажете, что не было у меня для той веры никаких оснований. А я отвечу: на то она и вера!
Даже сейчас, когда нет рядом брата моего и вообще никого, когда беды неслыханные на Русскую Землю обрушились, когда весь мир зашатался, я — верую!
* * *
Так осмелев в разговорах с друзьями моими, я и дома без прежних страхов и сомнений погрузился в поиски путей к Богу истинному. От Ивана мы все это, конечно, в тайне держали, дабы не отвлекать его отдел государственных и гнева его страшась.
Кто — мы? Во-первых, мы с княгинюшкой, затем Анастасия, братья ее Данила да Никита Романовичи, дядья и еще несколько друзей их близких. Мне компания эта не больно нравилась, кроме женщин моих любимых, княгинюшки да Анастасии, но не мог же я им отказать и, превозмогая себя, на сборища их тайные тащился. А потом не удержался, поддался своему любопытству, и увлекся, и втянулся. Да и трудно им было без меня обходиться, я у них был главный сосуд, который до них мысль Божию доносил. В этом нет ничего удивительного, ведь я из них ближе всех к Господу стоял.