— Уже забыл! — радостно воскликнул я. — Век буду за тебя Бога молить!
Вот так через два дня выехали мы из ворот нашего дома. Я верхом, в одном возке княгинюшка со своими драгоценностями и двумя девками, во втором возке книги и свитки уложены — не мог же я их оставить! — а сверху корзины с провизией и вином навалены для маскировки, ну и для еды, конечно, за нами десяток оружных дворян и холопов. Проехали мы через всю Слободу до самых ворот, и народ нас радостно приветствовал, особливо княгинюшку, которая в ответ народу ручкой милостиво помахивала. Ворота же городские были распахнуты, и никто нас ни о чем не спрашивал. Ехали мы в виду города степенно, а как свернули направо, на северную сторону, так и ударили плетками, понеслись, теперь ищи- свищи ветра в поле!
Поехали мы не в Углич, где нас в первую голову искать- свистать будут, и не в Москву любимую, опричниками теперь полную, а прямиком в город Ярославль. Он тогда под земщиной был, с другой стороны, вотчина наша великокняжеская, можно сказать, дом родной! Кто нас там тронуть-обидеть посмеет.
И чем дальше мы от Слободы отъезжали, тем легче мне на душе становилось, кричать мне хотелось и петь, как будто не воздух морозный я вдыхал, а вино чарками пил. Набрал я воздуху в грудь и как крикну: «Свобода!» И вот что удивительно, какие-то еще слова в груди теснятся и наружу рвутся, все по- чему-то срамные и похабные, которые я жизни никогда не употребляю. Не сдержался я и освободил душу. Так что вороны с ветвей вверх с криками взметнулись. Нет, не от слов моих, от громкого хохота всей свиты. Оглянулся я на них, посмотрел на княгинюшку мою, смеющуюся так, как уж несколько лет не смеялась, и тоже смехом залился.
Господи, хорошо-то как!
Глава 11. Разгром
[1569–1570 гг.]
Приняли нас хорошо, даже очень. Едва мы разместились в палатах наших, как прибыл князь Федор Одоевский, наместник ярославский. Справился, как положено, о нашем здравии и хорошо ли доехали, потом выразил мне сочувствие в связи с безвременной смертью брата моего двоюродного, князя Владимира Андреевича. Я, в свою очередь, соболезновал ему в потере любимой родной сестрицы, княгини Евдокии. Тут князь Федор осторожно спросил меня о деталях происшествия, я ему честно рассказал все, как было, что сам видел и слышал. Мне кажется, что он мне поверил и убедился в моей неизменной искренности. Я потому так говорю, что легкий холодок, который я почувствовал в начале нашей встречи, пропал, и на прощание князь Федор вдруг обнял меня и поздравил со «счастливым избавлением». А еще он просил нас с княгинюшкой непременно навестить его и сказал, что все знатные жители города будут счастливы встретиться с нами.
Но гостеприимство ярославское мы не сразу оценили, потому что наслаждались свободой и, пользуясь последними погожими деньками бабьего лета, ездили целыми днями по окрестностям, куда кони повезут, туда и ехали. Даже когда дождик припустил, все равно ездили, только уж в крытом возке. Лишь когда настоящие осенние дожди зарядили и лужи под ними запузырились, мы угомонились и стали отдавать дань вежливости. У княгинюшки в Ярославле объявилось много старых подруг, еще больше она новых приобрела, каждый день они в новом доме собирались, пили чай с вареньем (так они стыдливо наливку вишневую называли) и о делах своих женских рассуждали. А мужей их я вечером у себя принимал. То есть в первый месяц их всех по очереди торжественно объездил, а уж потом они стали запросто ко мне каждый вечер заявляться. Это как бы обычаем новым стало, и то: стол простой, но обильный, вина разного вдоволь и хозяин приветливый. Лишь на одно поначалу немного косились, на княгинюшку. Не мог я с ней даже на миг расстаться и потому за стол рядом с собой усаживал. Нет, княгинюшку все очень уважали и любили, и я представляю, какой бы восторг поднялся, если бы я дозволил ей чествовать гостей по исконному русскому обычаю, с чаркой на подносе с рушником, с поклоном поясным и с поцелуем в уста. Но чтобы женщина, тем более замужняя, сидела за столом на пиру — это было против правил. Но княгинюшка обхождением своим любезным всех недовольных смирила, а иные так стали даже находить в этом особую прелесть и вскоре своих жен стали с собой брать. Вот это, пожалуй, было уже лишнее, треском своим они подчас заглушали беседы наши степенные.
Как же любил я эти наши пиры ярославские! Все спокойно, размеренно, никто никого не неволит, струится разговор о предметах высоких, без ссор и споров, слова срамного над столом не пронесется, дудки в уши не дудят, девки телесами не трясут, если упьется кто, то сползет себе, никого не беспокоя, под стол и там затихнет. Благодать!
* * *
У нас ведь на Руси как заведено: коли соберутся мужи серьезные, то непременно сквозь частокол разговоров о сенокосе и видах на урожай, о замужестве племянницы и наследстве тетки, о собаках и лошадях, пробьются к главному — к делам государственным. Происходит это обычно чаре к четвертой-пятой, когда дух воспаряет на достаточную высоту, чтобы одним взглядом охватить и державу нашу, и страны сопредельные. То же и у нас на пирах происходило, земские поначалу стеснялись, а потом разговорились, хотя деликатно старались не касаться борьбы между земщиной и опричниной и уж ни в коем случае не ругали при мне царя Ивана. Они меня даже в свою думу приглашали и на почетное место сажали, но там вели себя еще более аккуратно и если говорили о войне, то только о внешней.
Лишь сейчас я понял, как же я соскучился по делам государственным. Помнится, я уже говорил, что с детства привык быть в центре событий, вникать во все и вся, выносить свое суждение, вершить судьбы мира, а в Слободе оказался вдруг в гробу хрустальном, не только от мира отгороженный, но и с залепленными ушами. Конечно, Иван с ближними своими вести с воли получали, но до меня их не доводили. Все, что происходило в земщине, на границах наших, в странах иноземных, было сокрыто от меня за семью печатями, поэтому накинулся я жадно на новости последних лет и чем дальше слушал, тем больше поражался. Вот уж не знаю, как потомки во всем этом разберутся, если даже мне вблизи все это напоминало представление сумасшедших скоморохов — прыжки дикие вперед-назад, жесты непотребные и крики бессмысленные.
Нет, я-то, конечно, в конце концов во всем разобрался, постараюсь и вам разъяснить. Сначала ведь все дела посольские в руках земщины были, говорили они по установившемуся обычаю от имени царя, но делали все по-своему и к своей выгоде. По мере того как Иван силу набирал, он все больше в сношения с государствами иноземными вмешивался, стараясь при этом в первую очередь земщине досадить, а той пришлось все больше на борьбу с Иваном перебрасываться, поэтому ее линия в отношениях с государствами иноземными сначала завиляла, а потом и вовсе в обратную сторону завернула. По отдельности действия земщины и опричнины еще имели какой-то смысл, а вместе давали законченную картину белой горячки.
Начну с Ливонии, которая меня больше всего занимала, все ж таки наше еще с братом наиглавнейшее дело. В Слободе я только и знал, что решение Собора Земского, который утвердил войну продолжать. Рассказы Магнуса я во внимание не принимал, потому как хоть и участник событий, но лицо заинтересованное и своей выгодой сильно озабоченное, опять же пьян непрестанно.
Ливонию я нашел почти в том же состоянии, что и оставил, разодранную на куски, совсем не изменившиеся, несмотря на потуги всех сторон. Воеводы земские так и не успели претворить в жизнь воинственные указания Собора, потому что король польский, видя их решимость, запросил перемирия и пошел на переговоры, изъявляя редкую уступчивость. Признал нашу власть над всем, что мы и так завоевали, даже над Полоцком и другими землями литовскими, но Ригу отдавать не пожелал. Ему уж предлагали за это, учитывая его вечное безденежье, отпустить задаром всех пленников королевских, а наших выкупить, но он продолжал стоять на своем, объясняя это тем, что сейм такого не одобрит. Тут бояре наши пресмешно возмутились: «Что же за король такой?! Столько лет на троне, а шляхту усмирить не может!» Тут король Сигизмунд сделал предложение здравое: объединившись, выгнать из Ливонии шведов да датчан, а земли их поделить, при этом нам достанется порт Ревель, который, право, не хуже Риги.