Памятуя об этом, я перво-наперво у митрополита благословения испросил, а получив его, ревностно принялся за дело. Вестимо, что любое дело благое кроме рвения еще и денег требует, но я являл энтузиазм и кошель в одном лице. Стоило мне только заикнуться Адашеву и Сильвестру о своем намерении, как Иван распорядился казну царскую передо мной отомкнуть. Тут сразу все вокруг меня закипело, и сподвижники верные быстро сыскались.
Не мудрствуя лукаво, приказал я дьяку приказа Посольского Ивану Висковатому выписать из Европы мастера искусного. Висковатый, по своему обыкновению, месяц тянул, раздувая щеки от осознания собственной важности, но потом сделал все в точности, и вскоре из земли Датской прибежал к нам печатник Миссенгейм. Стремясь услужить великому государю, он привез с собой припасу разного для печатанья нескольких тысяч книг, да прихватил изданные им в земле Датской Библию и еще две книги с изложением веры люторской. То он зря сделал, эти книги еретические нам были без надобности, мы ни переводить их, ни печатать не собирались, закинули в дальний угол, а Миссенгейму поручили учить наших мастеров да вострить станок печатный. Чем он, обиженный, и занимался, отбиваясь от попыток наших умельцев внести в сие устройство всякие разумные улучшения.
Конечно, станок собрать не город построить, но вид даже столь малого творения рук моих веселил сердце и возвышал душу сознанием небесполезности моего земного бытия.
Но еще большую радость доставляло общество людей, вокруг меня сплотившихся. Тогда впервые отметил я интереснейшую закономерность: к делу, требующему многих трудов и не сулящему большой прибыли, прилепляются обычно хорошие люди, с чистой душой и высокими помыслами. Были среди них люди молодые, стряпчие кремлевские братья Башкины и дети боярские Борисовы, был старец Артемий, великий нестяжатель, был епископ рязанский Касьян, бывавший у нас во все дни своих приездов в Москву, постоянно забегал и Сильвестр, без него вообще ни одно дело не обходилось.
Но милее всех был мне младший из братьев Башкиных, Матвей. Был он старше меня годами, но выглядел как красна девица, безбородый, с длинными пушистыми ресницами и большими коровьими глазами, а в душе — ребенок, смотрел на мир с добротой и радостным изумлением перед прекрасностью жизни и был по-детски пытлив, каждое мгновение вопрошая — почему? Но со мной он свое нетерпение смирял и любые мои мысли встречал улыбкой ясной и приветливой, от моих слов, зачастую запальчивых и к нему несправедливых, в озлобление не приходил и на мои наскоки кротко ответствовал. Спорить с таким человеком — одно удовольствие. Я и спорил. Обо всем на свете.
В том нет ничего удивительного: Матвей, как и я, в юношеском восторге хотел весь мир переменить и к лучшему его направить, а так как ничего в этом мире, считай, не было устроено к благу всех людей, то у нас просто глаза разбегались, за что взяться в первую очередь. Тут мне, как человеку, более умудренному опытом государственным, приходилось Матвея сдерживать от слишком резких умозаключений и поступков.
Вот Матвей, к примеру, взял да и отпустил на волю всех своих холопов, мало того, всех окружающих на то же подвигнул, включая самого Алексея Адашева. Не по-христиански, говорит, одному человеку другого в рабстве держать.
— Не по-христиански, — согласился я с ним, но тут же привел противодоводы, — зато по закону и по обычаю. — И поддел по сложившейся между нами привычке: — А ты холопов своих спросил, нужна ли им та свобода? Многие в холопстве сладость находят, у нас во дворце таких холопов добровольных пруд пруди, плюнуть некуда. Другие же к жизни самостоятельной не приспособлены, как медведи, сызмальства при людях выросшие. Выпусти такого на улицу, так он либо от голода погибнет, либо к разбойникам прибьется и опять же погибнет, либо в лучшем случае к твоему соседу в холопы запродастся. А есть и такие холопы, что за конкретные вины в этом состоянии обретаются. Ты их простил поперед других, менее виновных, тем самым и их развратил, и другим дурной пример безнаказанности подал. Так что, с какой стороны ни посмотри, нехорошо получилось и благодарности ты ни от кого не дождешься, разве что от Господа, да и это нам неведомо.
Матвей же ответил мне, что для него главное — по совести жить, что же до холопов, им отпущенных, то они люди темные и счастья своего не разумеют, как он, но рано или поздно и они поймут, какое он для них благодеяние сделал, и еще придут, чтобы сказать ему спасибо.
Тут я ему и главный свой аргумент выставил.
— Эдак люди, тебя наслушавшись, пойдут требовать, чтобы и царь своих холопов на волю отпустил. Что же из этого выйдет? — спросил я и тут же сам ответил: — Смута из этого кровавая выйдет и поруха самодержавию.
— Негоже царю над холопами властвовать, то Господу неугодно и царю унижение, — продолжал упорствовать Матвей, — править свободными более высокая доля, да и державе от того процветание выйдет.
Ох, зря он сюда Господа приплел! Я ему так прямо и сказал, и много чего еще высказал, а потом три дня вовсе с ним не разговаривал.
Матвей виной своей проникся и более при мне на самодержавие не покушался. На церковь перекинулся, решил, видно, что это безопаснее. Призвал, к примеру, установить в храмах скамьи, чтобы народу удобнее было службу слушать. Я-то сразу понял, откуда ветер дует, — с гнилой стороны, с Запада. Предупредил его об этом опасном поветрии и разъяснил, что люди в церковь не ради удобства телесного ходят, а для душевного очищения, и не надо сбивать людей с этого высокого настроя. Сегодня ему, вишь ли, стоять в церкви неудобно будет, завтра — сидеть, на третий день он вообще в церковь не пойдет, а на четвертый выйдет на улицу и кого-нибудь зарежет.
Но Матвей опять все перевернул. Начал толковать о каком-то неведомом самовластии души человека, о том, что надо дать человеку образование и знание, через них человек истинную свободу обретет, ибо узнает, где невежество, где добродетель, где порок, где пьянство. А узнав, ни за что не пойдет на улицу, чтобы кого-нибудь зарезать.
Уточнил я на всякий случай, что это самовластие к самодержавию никакого отношения не имеет, а означает лишь свободу воли, и тут же на Матвея обрушился. Какая еще такая свобода воли, когда все в руке Божией? Да и что с того, если человек будет знать, в чем порок и где пьянство, если ноги его сами туда понесут, то выше всякой воли человеческой.
Но многое из того, что Матвей говорил, мне по сердцу приходилось, и чем дольше я с ним разговаривал, тем милее мне его слова казались. Даже с самовластием ума и души так свыкся, что постоянно проверял, по чьей воле я поступки совершаю, и иногда действительно выходило, что исключительно по своей.
Или вот как Матвей человека определял: «Бог создал и благословил человека животна, плодна, словесна, разумна, смертна, ума и художества приятна, праведна, безгрешна». Конечно, это не Матвей придумал, он это из одной тетрадки вычитал, но это не имеет ни малейшего значения, вы просто в слова вслушайтесь — звучит, как песня! Читаешь и преклоняешься перед мудростью Господа, а еще гордость распирает за себя как за творение Божие. А вот послушайте, что там дальше было: «И потом дал Бог человеку самовластный ум, смерть и жизнь предположив пред очами его, сказав: имеешь вольное произволение идти к добродетели или к злобе, к откровению знания или к невежествию». И опять я вырос в своих глазах, потому что сам выбрал дорогу к добродетели и знанию.
Чем дальше, чем лучше я путь свой в жизни понимал и, главное, место свое в жизни определил. Помню, достал Матвей тетрадку заветную и прочитал: «Есть три жительства: первое — духовное, любовное, благодатное, крепостное, преподобное; второе — душевное, дружебное, законное, воздержательное, подобное; третье — плотское, ненавистное, беззаконное, слабостное, неподобное». И тут меня как осенило. Я — человек земной и грешный, при всем моем старании первое жительство мне недоступно. Не получается у меня жить по благодати, с любовью ко всем людям, вы уже, наверно, успели заметить, что евангельские заповеди мне не всегда соблюдать удается, дальше — больше, но и ненавистничество мне отвратительно, равно как и беззаконие. Так буду жить по заповедям ветхозаветным, и пусть дружелюбие будет моим главным законом! Или вот о плоти — каюсь, слаб, крепостного, воздержанного жития долго не выдерживаю, но от разврата, телесного и душевного, бегу. Так пусть умеренность во всем управляет мною! А если сложить все вместе, выходит, что я — человек душевный. Ах, как славно! И как верно!