Этим снам, может, и не стоило уделять внимание, если не знать что они почти зеркально отразили блокадную жизнь. Здесь все типично – и подозрения о том, где хранятся продукты, и желание спасти себя и других во чтобы то ни стало – главный мотив «смертного времени». Привычные моральные нормы соблюдались лишь в той мере, если они не угрожали жизни. Судьба одной блокадной семьи, о которой ниже пойдет речь, – яркое тому свидетельство. Отец 12-летней девочки был командирован весной 1942 г. на Ладогу. Осталась тяжело больная мать, не встававшая с постели. 10 апреля умер ее маленький брат. Но у погибавших людей появилась надежда: девочка встретила на улице, по ее словам, «хорошую тетю». Та сказала, что у нее много хлеба, «карточек»… Надо было подкормить мать, подкормить себя – девочка отдала туфли за «карточки». Дома, разглядев их, мать поняла, что они фальшивые[550].
Куда ей идти? Кроме туфель, нести на обмен было нечего – очевидно, это последнее, что они имели. Но нужно было идти и где-то сбыть эти «карточки». Идти, потому что другого выхода нет. Идти, зная, что кого-то придется обмануть, что в случае «удачи» пострадает другой человек. Идти, потому что мать умирает на глазах у девочки, да и самой ей ждать помощи неоткуда.
«16/IV 1942. Вера все же пошла с карточк[ой] в магазин и не вернулась»[551]. Может, выгнали и, донельзя истощенная, упала в голодном обмороке и не смогла встать – гадать не приходится, но, несомненно, горьким был ее последний час.
6
Знакомясь с десятками свидетельств очевидцев о том, как они вынуждены были брать чужое, оказавшись в тисках голода, мы обнаруживаем очень отчетливо звучащий мотив во всех их оправданиях. Вор – это не тот, кто получил обходным путем лишний кусок хлеба. Воровство – это когда такой кусок хлеба используют как средство наживы, когда попираются главные нравственные правила – милосердие и сострадание, когда унижают и обирают тех, кто голоден. Воры – это не они. Воры – это те, кто греет руки на народной беде, кто покупает пианино за буханку хлеба, кто берет взятки за помощь при эвакуации, кто скопил в «смертное время», когда многие дома были наполнены трупами, килограммы масла, крупы, сахара. Вот это воры, а не те, кому изредка перепадает какая-то крошка с чужого пиршественного стола, и не надо придирчиво выяснять, законным или преступным путем смогли получить продукты. Главное – кому их удалось добыть и с какой целью. Можно спорить о сомнительности этих оценок, но нельзя отрицать, что они имеют укорененность в традиционных нравственных устоях. Формальная логика и казуистичная точность определений – не для блокадной этики. С голодным подростком делились едой, не сообразуясь с тем, обоснованно или нет определили ему как иждивенцу кладбищенские 125 г. И никто не посмел бы осудить подростка, который, несмотря на запреты, тайком проносил «бескарточную» кашу через проходную для матери – ведь здесь, как и в других случаях, посредством казавшихся мелкими нарушений утверждались главные моральные ценности.
Глава III Смещение границ этики
Нарушение нравственных норм: аргументы самооправдания
1
Набор аргументов, оправдывавших аморальные поступки, не был широким. Высказанные в дневниках и письмах военных лет доводы не всегда обрамляются многословными рассуждениями. Привыкнув к нарушениям моральных правил, которые видели на каждом шагу, не считали их столь патологичными, как раньше.
Другой мотив оправданий характерен для авторов воспоминаний. Позднейшие рассказы создавались тогда, когда моральные нормы не были так сильно размыты, как в военное время. Они предназначены для людей, не являвшихся очевидцами блокады. Оправдания сопровождаются, поэтому, не только более подробным объяснением своих действий, но и детальным перечислением блокадных реалий – тем справедливее кажутся доводы.
Приемы самооправдания во многом обуславливались уровнем культуры человека, укорененностью в нем моральных заповедей, его эмоциональностью и отзывчивостью, силой тех чувств, которые он испытывал к другим людям.
Чаще всего оправдывались тем, что не имеют возможности оказать поддержку[552]. При этом, как и в других случаях, главный мотив оправдания сопровождается еще несколькими оговорками. Они отчетливее показывают те препятствия, которые мешают откликнуться на просьбу. Чем драматичнее становилось обращение за поддержкой, тем сильнее могла выражаться досада и на просителя, и на себя за то, что приходится отталкивать протянутую руку. Тем убедительнее, чем обычно, старались доказать, что иначе поступить нельзя. Отказ неизбежно приобретал эмоциональный характер. Нравственные заповеди не могли исчезнуть там, где трудно было ограничиться формальными отговорками там, где слышали крик отчаяния.
А.Н. Боровикова получила письмо от рабочего, лечившегося в больнице. Он просил дать ему 200 г хлеба и «густой каши»[553]. И не просто просил, а скорее молил, искал слова жалостные и трогательные. И, наверное, потому оправдание, которое являлось обыденным («ну чем поможешь, когда сама сидишь и смотришь в потолок»[554]) дополняется еще и другим доводом: «Хлеб сегодня был какая-то смесь, от которой изжога»[555]. Одного этого было бы достаточно, но она понимает, что рабочий намного более голоден – приходится прибегнуть и к иному аргументу. Не сказать, конечно, что ее положение безнадежное, но обстоятельнее подчеркнуть, что и оно трагично.
Такое же письмо получил и А. Лепкович от своего знакомого. Первое, что он испытал – чувство недоумения и едва ли не возмущения. Повторы и обрывы слов хорошо иллюстрируют это состояние внезапно возникшей неловкости, когда человек от неожиданного вопроса путается, не готов сразу сосредоточиться и логично выстроить свою аргументацию: «Странно, тоже артист, чудак, а не человек. „Нищий у нищего подаяние просит – много получит"».[556] Возможно, он все же испытал стыд, и его тон смягчается: «…По-моему, он парень неплохой, но неудачник. Такой же, как и я»[557]. Последние слова примечательны. Это тоже оправдание: откуда же у неудачника лишний хлеб? «Пишу, а голод дает себя чувствовать» – как же можно его просить о помощи? «Стараюсь не думать про еду, а все же, как хочется хлеба и какой-нибудь каши» – да ведь и его положение столь же незавидное, как и у знакомого. «Я каши не кушал… 3 месяца и такое же время досыта не подъедал»[558] – не виноват он, но оправдывается еще и еще раз, приводит новые свидетельства. Так трудно ему, обличавшему несправедливость и бессердечность, предположить, что способны заподозрить в черствости и его.
Трудно было принимать упреки в свой адрес тем, кто гордился собственной стойкостью и незыблемостью моральных принципов. Чего же стоит их жертвенность и кристальная чистота, если они не хотят помогать? Разве их могут считать порядочными и благородными людьми? Заведующая столовой на электростанции причисляла к последним и себя. Ей нужно ежедневно отказывать в порции супа или каши кому-то из нуждавшихся. Слезно ее упрашивали, говорили о болезнях – нет, ничего она дать не может: «…Получали мы все время неполную норму»[559]. На этом можно было бы и остановиться – но она приводит еще и цифры, которые докажут ее правоту: на 250 человек дают 200 порций супа, вторые блюда – на 80-100 человек, да и не каждый день[560]. Нет, не по прихоти своей она отказывает. Никак нельзя помочь, и она готова подтвердить это самым сильным аргументом, который никогда не оспорить – цифрами.