Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Проявления этой моральной чистоты могли быть и более простыми и менее пафосными – но отмечены столь же категорично. Одну из медсестер в госпитале врачи просили получать по их «карточкам» хлеб в булочной, и она доверием дорожила: «Отвесят мне хлеб и горбушку сверху. Могла бы я тайком этот довесок съесть по дороге, но никогда…»[294] Рабочего завода «Невгвоздь», приглашенного для вручения награды, покормили перед началом церемонии. Не зная правил, он съел три булки вместо двух, «потом пошел хлопотать об этой булке, чтобы ее возместили»[295]. Вот эти люди – в их негромких делах и в незамысловатых расчетах, порой не знающие красивых слов, но отчетливо понимающие, что такое порядочность.

6

Стойкость и свобода от страха также являлись частью понятия о чести. В то время, когда особо рельефно обнаружились жадность, жестокость, попытки оттолкнуть других нуждающихся, стремление выжить за чужой счет, именно это умение безропотно переносить все тяготы блокадной жизни, не жалуясь и не требуя ничего для себя, с благодарностью подмечалось и ценилось прежде всего. Подчеркивание стойкости таких людей обязательно сочетается с перечислением иных их привлекательных характеристик. Особенно это заметно в дневнике директора Академического архива Г.А. Князева, нацеленным в первую очередь на выявление ярких примеров самоотверженности и выполнения своего долга. Такова, например, сделанная им 7 января 1942 г. запись о сотруднице архива С.А. Шахматовой-Коплан, верующей женщине, стойко переносившей все испытания: «Она никогда не говорила много о себе. Не интимничала, но я чувствовал, что ее спасает только одно – вера»[296]. В другой записи, сделанной 1 февраля 1942 г., приводится следующий диалог Г.А. Князева с С.А. Шахматовой-Коплан. «На мой вопрос, как она себя чувствует, она мне ответила: „Я то что, вот о других надо позаботиться"»[297].

То же стремление рассматривать стойкость как нравственный закон заметна и в прочих свидетельствах о «смертном времени». «Одна. Сохла. Не жаловалась. Ничего не просила. И сейчас не жалуется», – так описывал заводскую уборщицу в дневнике 22 марта 1942 г. Г.А. Кулагин[298]. Удивительно, но когда блокадники говорят о стойкости, то менее всего можно встретить в их рассказах описание железной воли, фанатизма, несокрушимой решимости, аскетичности и пафосной самоотверженности. Это обычно рассказы о близких людях, не вправленные в трафаретные формы, выработанные официозной пропагандой. Отмечается стойкость добрых, отзывчивых людей[299]. Они не гордятся своими поступками, но считают естественным только такое поведение. «Да, Августа Ивановна не бросила ее, – писала М. Бубнова в дневнике 24 января 1942 г. об одной из своих сослуживиц, подобравшей на улице полузамерзшую женщину. – Она из последних сил выбивалась, но дотащила ее до нас». А в дневнике Н.Н. Ерохиной (Клишевич) эта эмоциональность, пожалуй, перехлестывает через край: «Мамуся, ты ведь исключительная женщина. Да, да, да. Не отпирайся. И вам пришлось пережить и бомбежки и артобстрелы и надвигающийся голод – все сразу»[300].

Не все оглядывались на нравственные правила и не каждый случай мог быть подверстан под эти правила. Нестойкий – это тот, кто «поглощает без оглядки все съестное», не рассчитывает на завтрашний день и не имеет сил остановиться[301]. Нестойкий признает неумолимую силу голода и усваивает «жалобный, пониженный тон в разговоре»[302]. Он панически боится обстрелов, он готов идти на любые унижения ради куска хлеба[303]. Он допускает обман, воровство – только бы выжить.

Неприязнь к людям, утратившим понятие о чести, выражается обостренно и эмоционально. Это в почти «житийных» блокадных описаниях праведников нет жесткости. Многие же рассказы о положении в городе имеют оттенок гиперболичности: народ стал жестоким, злым, все воруют, все ходят грязными[304]. Такие безапелляционные обобщения – обычный прием для усиления эмоциональности высказывания, свойственный любой беседе между людьми. Но именно потому, что эта категоричность стала привычной, она помогала отчетливее проводить границы между дозволенным и запретным.

Особенно рельефно это проступает в письмах Н.П. Заветновской дочери. У матери есть подруга, добрая, отзывчивая, с которой жалко расстаться – «а остальная молодежь, живущая у нас, большие грохи [так в тексте. – С. Я.\, своего не упустят и не помогут, а норовят с тебя стащить, моей посудой пользуются, со спекулянтами дело имеют»[305]. Описание людей без чести содержится и в более раннем ее письме, отправленном дочери 27 декабря 1941 г. Здесь мы видим то же противопоставление добрых знакомых, без которых не удалось бы выжить, и тех, кто пренебрегает моральными заповедями: «Леля большая стервоза, хоть когда-нибудь в чем-нибудь нам помогла, хлеба не купит, идет купить себе, никогда не предложит своих услуг, видя, что я лежу…»[306] Четкостью деления на «своих» и «чужих» отмечено и письмо Г. Кабановой тете М. Харитоновой. «Свой» – это дядя Василий, приехавший сразу, едва узнал об «этих ужасах», привезший продуктов – правда, немного, но и они ей очень помогли. «Чужие» – это те, кто бросил ее в беде: «…Ни родных, ни знакомых нет. Знакомые мамины и папины все: кто эвакуировался, а кто и носу не кажет… Так что нет человека, который бы по настоящему пожалел и помог»[307].

Особое омерзение вызывали те, кто наживался на народной беде. Для многих это были именно люди без чести. Их услугами приходилось пользоваться, но таких «стервятников» (по выражению И.Д. Зеленской[308]) откровенно сторонились и презирали. Человек, бравший взятки у голодных ленинградцев, считался воплощением безнравственности. Этих взяточников подробно описал инженер В. Кулябко, встретив их во время эвакуации на Ладоге. Ему, изможденному, шатающемуся старику, не удалось сесть в крытую машину для перевозки наиболее ослабевших блокадников. Записи В. Кулябко – это не только рассказ о пережитом унижении. Каждая строчка дневника пропитана еле скрываемым отвращением к вору обирающему несчастных людей: «Спустя час говорят, что собирается машина для больных. Вышел, встал в очередь так, чтобы сесть были все шансы. Подходит закрытая машина, с ней… начальник с какой-то своей группой пассажиров, которые под невообразимую ругань больных, стоящих в очереди, и усаживает первыми… В это время прямо ко мне подходит какой-то человек и заявляет, что может меня отправить. Я понял, в чем дело, и решил дать взятку. Спрашивает, табак есть? Я сразу заявил, что за посадку в первую же машину дам 100 г. (пачку) табака 1-го сорта. Он тут же подхватывает мои вещи… Пошли, он усадил меня около столба, сказал, чтобы я с этого места никуда не уходил… Минут через 40 приходит сам начальник, осматривается, замечает меня на условленном месте, подходит и говорит, чтобы я выходил к машине… Я сейчас же вышел с вещами, упал, что случалось… неоднократно за этот день. Подходит машина, кто-то другой по указанию начальника берет мои вещи и говорит: „Давайте пачку табака". Отвечаю, что отдам, когда я и мои вещи будут в машине. Через минуту сам начальник открыл мне дверь, человек внес вещи, я наконец уселся, передал носильщику пачку табака»[309].

вернуться

294

Запись рассказа цит. по: Шестинский О.Б. Голоса из блокады. С. 20.

вернуться

295

Стенограмма сообщения Иванова А.П.: НИА СПбИИ РАН. Ф. 332. On. 1. Д. 53. Л. 8.

вернуться

296

Из дневников Г.А. Князева. С. 39 (Запись 7 января 1942 г.).

вернуться

297

Там же. С. 48 (Запись 1 февраля 1942 г.).

вернуться

298

Кулагин Г.А. Дневник и память. С. 147 (Запись 22 марта 1942 г.).

вернуться

299

«Из всех моих родных в Ленинграде оставалась только моя двоюродная сестра Вера Меркина… Очень выдержанная, волевая, внешне всегда будто бы спокойная… Очень добрый и сердечный человек, сама изрядно голодавшая, Вера всегда была со мною неизменно приветливой» (Бочавер М.А. Это – было: ОР РНБ. Ф. 1273. Д. 7. Л. 14); «Мама моя целый день бегает, все организует и в домохозяйстве и дома. Прямо пучок энергии. Где она – там радость, тепло, спокойствие, выдержка, уверенность, желание работать» (Из дневника Майи Бубновой // Ленинградцы в дни блокады. С. 224 (Запись 16 декабря

1941 г.)).

вернуться

300

Ерохина (Клишевич) Н.Н. Дневник. 3 октября 1941 г.: РДФ ГММОБЛ. Оп. 1л. Д. 490. Л. 23.

вернуться

301

Зеленская И.Д. Дневник. 6 января и 2 апреля 1942 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 35. Л. 50, 72 об.; см. также: Из дневника Майи Бубновой. С. 224 (Запись 20 декабря 1941 г.).

вернуться

302

Зеленская И.Д. Дневник. 10 декабря 1941 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 35. Л. 41 об.

вернуться

303

См. рассказ М.В. Машковой о ее соседке Фисе, у которой украли продовольственные «карточки»: «Она не раз приходила ко мне, валялась в ногах, вымаливала кусочек хлеба. Я злилась, давала ей половину своего куска… и сердилась на жадность, с какой Фиса пыталась сохранить и тряпки и жизнь» (Машкова М.В. Из блокадных записей. С. 476 (Запись 21 апреля 1942 г.).

вернуться

304

Об этом даже говорила О. Берггольц в выступлении по ленинградскому радио: «…Нередко приходится слышать жалобы: „Ох, ну и народ у нас стал – черствый, жадный, злой“ (Берггольц О. Говорит Ленинград // Берггольц О. Собр. соч. Т. 2. Л., 1989. С. 206).

вернуться

305

Н.П. Заветновская – Т.В. Заветновской. 5 февраля 1942 г.: ОР РНБ. Ф. 1273. Л. 32 об.

вернуться

306

Н.П. Заветновская – Т.В. Заветновской. 27 декабря 1941 г.: Там же. Л. 24 об.; см. также письмо Н.П. Заветновской Т.В. Заветновской

17 декабря 1941 г.: «Эти близкие родные даже никогда не спросят про тебя»: Там же. Л. 22 об.

вернуться

307

Г. Кабанова – М. Харитоновой. 2 апреля 1942 г.: РДФ ГММОБЛ. Оп. 1к. Д. 5.

вернуться

308

Так назвала И.Д. Зеленская санитаров скорой помощи, пытавшихся вымогать деньги у мужа ее дочери за отправку в больницу (Зеленская И.Д. Дневник. 25 февраля 1942 г.: ЦГАИПД СПб. Ф. 4000. Оп. 11. Д. 35. Л. 63 об.).

вернуться

309

Кулябко В. Блокадный дневник // Нева. 2004. № 3. С. 264.

16
{"b":"162612","o":1}