Несправедливость могла обнаружиться повсюду – в городе не было столько хлеба, чтобы выжили все, а спастись хотел каждый.
Но было и еще одно чувство – несправедливости тех утрат, которые понесли оказавшиеся в воронке этой чудовищной трагедии люди. Почему кто-то выжил, а кто-то нет? Почему погибли самые красивые, честные, порядочные, благородные? Почему погибли те, кого любили больше всего? Почему не хватило кусочка хлеба, бутылки молока, нескольких десятков грамм масла, горсти пшена? Взвешенности оценок мы при этом не встретим – да было бы и заблуждением ее ожидать. Произносили слова жестокие, несправедливые; не спокойное размышление – крик. О. Берггольц в «Дневных звездах» описывает увиденное ею в блокадной бане тело истощенной донельзя старухи – с натуралистическими отвратительными подробностями, отчасти с брезгливостью[348]. Ее соседка глядела на нее и шептала: «Мой помер, молодой, красивый, а такая живет». И еще раз повторяла в приступе охватившей ее ненависти: «Погиб, а такая живет. Вдруг только такие и останутся? За что же он погиб?» И ей не остановиться, словно ее бьет какая-то нервная дрожь: «За таких, за таких, за таких»[349].
Тот же лейтмотив звучит и в дневнике М.В. Машковой. Она вспоминает о Н. Молчанове, умершем от дистрофии ее друге: «С ним ушла часть моей жизни, наиболее светлой, радостной, бескорыстной… ушел такой человек, быть может, единственный из 1500 000, светлый, гуманист, мыслитель, с такой человеческой улыбкой. Такая умница»[350]. Чем сильнее чувство невосполнимой утраты, тем более неприязненно описываются те, кому удалось уцелеть в этом кошмаре. Ни о какой объективности здесь и речи быть не может. Уход близкого человека отчетливее выявляет чуждость других людей, далеких от нее и безразличных к ней. Неутихающая боль способна только усилить это чувство: «Останется и выживет такое хамье, такое хамье. Что же это такое?»[351]
«Добрые люди мрут, а сволочи здравствуют», – заметил B.C. Люблинский, встретив одного из своих знакомых, литературоведа, в «барской шубе» и шапке. Тот съел трех котов, нигде не работал, а уезжать из города не желал. Оценка «сволочи» четка и кратка: это тот, кто готов, не стесняясь и не замечая унижений, идти на все, чтобы выжить, не хочет это делать честным трудом и настолько ко всему привык, что и не думает как-то изменить свою участь. Есть и другие критерии, более страшные. Продолжением этой записи является рассказ о каннибализме: «Только что с помощью милиционера арестовал на Невском человека, везшего распиленный труп и публично признавшегося, что на студень»[352].
5
Блокада физически уродовала людей, и это очень заметно, когда сравниваешь довоенные и послевоенные фотографии одних и тех же горожан. Это не то похудание, следы которого быстро исчезают после улучшения питания. У многих лиц – необратимо деформированные черты, смещенные пропорции, перекошенные мышцы. Особенно тяжело это было женщинам. Длительная голодовка вызывала у них гормональные нарушения: начинали расти усы и борода. Из-за цинги выпадали зубы. Прокопченная «буржуйками», обмороженная лютой зимой кожа лица – несмываемое клеймо блокады. Прежней красоты, обаяния – не вернуть; нередко они выглядели старше своего возраста на 10–15 лет[353]. «Увидели скелеты, обтянутые кожей. И все с хвостиками», – вспоминала о посещении бани З.С. Травкина[354].
Рядом те, кому удалось этого избежать. Они или работали на «хлебных» местах, или приехали в город после «смертного времени». Веселые, привлекательные девушки – на них оглядываются, с ними знакомятся, их всюду приглашают. И обходят стороной изможденных, утративших стройность, гибкость, очарование женщин – неповоротливых, опухших, в грязных кацавейках или ватниках..
Почему? Разве они виноваты в том, что оказались в этом аду? Почему именно им пришлось испить до дна чашу страданий, а другим – нет? Почему их молодость внезапно оборвалась здесь, в неудержимом поиске кусочка хлеба, в поедании плиток столярного клея среди стонов и криков умиравших, среди неубранных трупов, среди крыс и вшей? Такие вопросы, подспудно или явственно, часто звучали в горьких заметках переживших войну ленинградок. Отсюда и ненависть к тем, кто не был похож на блокадников, – и не интересовались, почему это произошло и кто они такие.
«Кто не похудел – тот мошенник» – афористично выразил этот настрой И. Меттер[355]. Временами он проявлялся весьма агрессивно. Одну розовощекую, пышнотелую девушку выгнала из бани истощенная женщина со словами: «Эй, красотка, не ходи сюда – съедим» – под смех остальных посетителей[356]. В дневнике Г.А. Кулагина это противопоставление здоровых и изможденных получило даже своеобразную художественную отделку. С одной стороны – убирающие территорию женщины, видимо, плохо одетые. С другой – девушки-работницы столовой – смеющиеся, одетые по-весеннему, в коротких юбках, ярких джемперах, «порхающей походкой» пробегающие мимо. «Работницы с неприязнью смотрят вслед девушкам. Какая-то женщина с землистыми провалившимися щеками и голодным горящим взглядом громко и зло говорит: „Ох, я бы таких…" Смеется, шипит, ругается вся грязная цепочка»[357]. Девушки убежали, но не сразу успокоился «потревоженный муравейник голодных женщин»[358].
Сюжет рассказа прост и его персонажи, кажется, не избегли и утрировки, лучше обнаружившей их различия. Открытой и понятной мотивации у таких поступков нет. Следствием лишь возрастных и бытовых конфликтов их трудно признать. Это скорее своеобразная форма протеста против нарушений справедливости, смысл которых еще не до конца ясен. Где счастливицам удалось спастись – в другом городе или на расположенной рядом кухне – не так и важно. Возмущает другое: почему кто-то прибег к средствам, не доступным для прочих, и значит, бесспорно, недостойным. Следуя этой логике, можно утверждать, что само благоденствие во время осады – явление аморальное. О справедливости такого мнения говорить сложно, но оно помогало упрочать нравственные правила – и как средство порицания более удачливых, заставлявшее их в какой-то мере оглядываться на испытывавших страдания людей[359], и как прием оправдания тех, кто не готов был признать себя неудачником и кому легче было объяснить свое положение строгим соблюдением моральных заповедей.
6
Не стеснялись и не придерживались декоративных приличий. Все обнажено, видно всем, проверяется всеми, поправляется немедленно. Свидетельства разрозненны и фрагментарны, но обнаруживают общие приемы, делавшие справедливость особенно наглядной. Это публичность и тщательность дележа продуктов.
На глазах у всех делили хлеб в семье, иногда даже с помощью линейки[360]. Д.С. Лихачев вспоминал, как садясь за стол, его дети «ревниво следили, чтобы всем было поровну»[361]. В булочных, в магазинах и других пунктах, где выдавали продукты, контроль со стороны покупателей был еще более строгим и придирчивым. Поводы для этого, и весьма основательные, имелись. В булочной, где пришлось побывать М. Пелевину, «взвешивался хлеб под настороженными голодными взглядами до мельчайших крошек»[362]. О таких же случаях говорили и другие очевидцы блокады. «Ревниво следили при свете коптилок за весами», – вспоминал Д.С. Лихачев[363], и заметим, нередко враждебное внимание к манипуляциям людей, выдававших хлеб, стало обычаем. М.А. Сюткина, бывшая парторгом одного из цехов Кировского завода, описывает, как здесь получали продукты: «Вы представляете, что в комнате! Вот все эти рабочие смотрят. Даже глазам не верят, что это такой кусок хлеба, и причем каждый боится за каждую каплю хлеба»[364].