По этой записи видно, что лица не столько сравнивались, сколько нарочито, посредством особых, почти что художественных приемов, «отталкивались» друг от друга, приобретали заостренные полярные характеристики. Маска жуткая, категория убогая – нейтральной обрисовки портретов блокадников и обстоятельств их быта нет. Не сказано ведь просто – «девушка», но именно «девушка из столовой» – намек на то, за чей счет ей удалось так хорошо выглядеть в «смертное время».
Сытых, нарядных молодых женщин со «здоровыми лицами и движениями» увидел и B.C. Люблинский: «Где они были всю зиму и раннюю весну? Что это – только разжившиеся сотрудники учреждений народного питания или подруги воинов или супруги крупных директоров и спецов не эвакуированных предприятий, зимой «не вылезавшие» из своих квартир»[463]. Читая эти записи, видишь, что блокадники не могли пройти мимо здорового (по меркам того времени) человека, не обратив на него внимания, не возмущаясь, не строя догадки о том, на чем основано его благополучие[464]. Не возникает, например, мысли о том, что ценный специалист мог по справедливости высоко оплачиваться, что пост директора требует тяжелых нагрузок, что «здоровый вид» могли иметь приезжие, командированные в город. Подозрения вызывает сослуживец, угостивший тремя пряниками[465] – откуда они у него и почему он так щедр, если получивший его подарок испытывает сильный голод? Другая блокадница, передавая спустя годы бытовавшие в 1941 г. слухи о причинах пожара на Бадаевских складах, считала, что «там крали все, что можно, а затем подожгли»[466].
Человек, не отмеченный печатью блокадных ужасов, мог подозреваться в совершении самых отвратительных поступков. В переданной Ольгой Берггольц во второй (незаконченной) части «Дневных звезд» сцене появления цветущей молодой девушки в бане среди изможденных блокадниц, это отмечено особенно ярко: «Неслось тихое шипение отвращения, презрения, негодования, чуть ли не каждая женщина, взглянув на нее, шептала:
– Б…, б…, б…
– Спала с каким-нибудь заведующим, а он воровал…
– Наверное, сама воровала, крала.
– Детей, нас обворовывала»[467].
Здесь происходит не только нарастание накала обвинений. Мы видим и переход (почти мгновенный) от смутных подозрений «к категоричным утверждениям. Подчеркнут и самый постыдный, омерзительный способ наживы – за счет детей. Ниже человек не может пасть – и это оскорбление равносильно унижению, которое почувствовали утратившие даже проблески былой красоты истощенные блокадницы при виде здоровой девушки. Неясно, как вообще мог быстро пресечься этот поток обвинений. Кажется, что это даже какая-то форма эмоциональной разрядки: не остановиться людям, пока не выскажутся до конца, пока бранью не дадут почувствовать их невольному обидчику, что не имеет он права гордиться своей красотой и выставлять ее напоказ среди изуродованных войной женщин.
З.С. Лившиц, побывав в Филармонии, не нашла там «опухших и дистрофиков»[468]. Она не ограничивается только этим наблюдением. Истощенным людям «не до жиру» – это первый ее выпад против тех «любителей музыки», которые встретились ей на концерте. Последние устроили себе хорошую жизнь на общих трудностях – это второй ее выпад. Как «устроили» жизнь? На «усушке-утруске», на обвесе, просто на воровстве. Она не сомневается, что в зале присутствует в большинстве своем лишь «торговый, кооперативный и булочный народ» и уверена, что «капиталы» они получили именно таким преступным способом[469].
Неприязнь к сытым, заочно обвиняемым в воровстве, обнаруживается и в дневниковых записях М.В. Машковой. У входа в Театр музыкальной комедии 23 марта 1942 г. она увидела, как спекулируют билетами – а о спекулянтах всегда говорили с отвращением, тем более в блокадные дни[470]. Из других источников известно, что билеты меняли на хлеб – и это в то время, когда ленинградцы продолжали умирать от недоедания[471]. Одно лишь это способно было вызвать неприязнь к театральной публике: «Народ, посещающий театр, какой-то неприятный, подозрительный»[472]. Почему? «Бойкие розовые девчонки, щелкоперы, выкормленные военные» – вот те, кто раздражает ее[473]. Явно не хватает ей четких и обоснованных обвинений, но они и не нужны, если рядом замечаешь людей с землистыми, изможденными лицами[474]. «В куче отбросов у зад[ней] стены Алекс[андринского] театра… две женщ[ины] усердно роются» – эта картина запечатлена в дневниковой записи B.C. Люблинского несколько ранее, 27 декабря 1941 г., но ее нельзя не признать символичной[475].
Не нужны аргументы и А.И. Винокурову. Встретив 9 марта 1942 г. женщин среди посетительниц Театра музыкальной комедии, он сразу же предположил, что это либо официантки из столовых, либо продавщицы продовольственных магазинов[476]. Едва ли это было точно ему известно – но мы будем недалеки от истины, если сочтем, что шкалой оценки послужил здесь все тот же внешний вид «театралов». Вряд ли эта запись так нейтральна, как может показаться на первый взгляд. Перед нами нравственная оценка. И он подтверждает ее примерами, доказывать которые считает излишним. Эти люди, продолжает он, имеют не только кусок хлеба, но многое другое. И когда же это происходит? «В эти ужасные дни, – пишет он[477], – чувство неприязни еще более усиливается».
Не приводит аргументов и профессор Л.Р. Коган, сообщая об аресте девушек за подделку хлебных «карточек». Он не сомневается в том, что «такие факты невозможны без сговора с продавцами»[478]. Увидев, что хлеб продают на рынке целыми буханками, он спрашивает: «Откуда это?»[479] – но для него подобный вопрос выглядит риторическим в силу тональности других его откликов на злоупотребления.
Подросток Ю. Бодунов узнал, что одна из его знакомых не ходит в школу и чаще бывает у матери, работавшей медсестрой в госпитале – и этого достаточно: «Ей там хорошо – она кушает там»[480]. Д.С. Лихачев, заходя в кабинет заместителя директора института по хозяйственной части, каждый раз замечал, что тот ел хлеб, макая его в подсолнечное масло: «Очевидно, оставались карточки от тех, кто улетал или уезжал по дороге смерти»[481]. Блокадники, обнаружившие, что у продавщиц в булочных и у кухарок в столовых все руки унизаны браслетами и золотыми кольцами, сообщали в письмах, что «есть люди, которые голода не ощущают»[482]. На Г.А. Князева неприятное впечатление произвел начальник пожарной охраны, известивший его, что устроился «гастрономом»: «Сколь же он наворует, покуда не попадется?»[483] Почему он так решил? Довольно посмотреть на лицо новоиспеченного «гастронома»: «Рожа у него была противно-хитрая, ухмыляющаяся»[484].
И так было всегда. «Сыты только те, кто работает на хлебных местах» – в этой дневниковой записи 7 сентября 1942 г. блокадник А.Ф. Евдокимов выразил, пожалуй, общее мнение ленинградцев[485]. В письме Г.И. Казаниной Т.А. Коноплевой рассказывалось, как располнела их знакомая («прямо теперь и не узнаешь»), поступив на работу в ресторан – и связь между этими явлениями казалась столь понятной, что ее даже не обсуждали[486]. Может быть, и не знали о том, что из 713 работников кондитерской фабрики им. Н.К. Крупской, трудившихся здесь в начале 1942 г., никто не умер от голода[487], но вид других предприятий, рядом с которыми лежали штабеля трупов, говорил о многом. Зимой 1941/42 г. в Государственном институте прикладной химии (ГИПХ) умирало в день 4 человека, на заводе «Севкабель» до 5 человек[488]. На заводе им. Молотова во время выдачи 31 декабря 1941 г. продовольственных «карточек» скончалось в очереди 8 человек[489]. Умерло около трети служащих Петроградской конторы связи, 20–25 % рабочих Ленэнерго, 14 % рабочих завода им. Фрунзе[490]. На Балтийском узле железных дорог скончалось 70 % лиц кондукторского состава и 60 % – путейского состава[491]. В котельной завода им. Кирова, где устроили морг, находилось около 180 трупов[492], а на хлебозаводе № 4, по словам директора, «умерло за эту тяжелую зиму три человека, но… не от истощения, а от других болезней»[493].