— Правильно сделает. Плохая она. А ты хорошая.
— Молчи, изменщик! Скажи спасибо, что у меня никого нет. А то бы не пустила.
— Спасибо, Суни, — выговариваю я внятно, — что у тебя никого нет, что так меня ждала. Куда идти?
— В комнату, куда!
— Ошибаешься. В туалет.
В туалете (брысь, Эдичка Лимонов, не подглядывай!) меня, разумеется, выворачивает смесью твердого и жидкого. (Кому не по душе, не читайте, а я правду говорю.) Но выхожу я, ополоснув под краном личико, с новыми силами и по-прежнему талантливый. Мой талант не выблюешь, хоть всю жизнь блюй — правда, Суни?
— Чи-иго?
— А, ладно! Вина бы, Суни, хорошо бы.
— Все у меня выпиваешь! — кричит ночная рубашка.
— А тебе вроде жалко? — хмурюсь я.
— Учти, мне завтра на работу.
— Мне-то не на работу.
— А мне на работу!
— Тебе-то на работу, а мне нет, — настаиваю я на своих правах свободного художника.
— Полвосьмого выгоню, учти!
— Ну, иди, иди, не пугай! — отправляю я Суни на кухню и громко продолжаю: — Суни, слышишь! Ты завтра Семеновой не вздумай сказать, что я у тебя был, ладно? Ты же умеешь молчать, я знаю.
— Боишься! — слышу из кухни.
— Нет, Суни. Мне уже ничего не страшно. Все я знаю и понимаю, вот что обидно. Суни, давай поженимся назло Семеновой.
— Как же!
— Конечно, — обижаюсь я, — тебе Ким Чен Ира подавай. Националистка ты!
— А ты блядун и пьяница.
— А ты чимча и пенсе!
— Добьешься, не налью!
— Нальешь, нальешь. Ты же не такая злая, как Семенова. Представляешь, Суни, она может укусить! Страшно ведь!
— Я тоже могу укусить. Посильней твоей Семеновой!
— Да, ты тоже можешь, — вдруг соглашаюсь я, поникнув. — Как же быть? Что мне делать, Суни? Где выход?
— Вот! — входит она в комнату с подносом, а на подносе бутылка «Агдама» и тарелочка с колбасой и сыром. — Больше ничего нет.
— Мало, — укоряю я.
Суни по-корейски что-то шипит — какой-то непонятный мат.
— Суп тебе, что ли, согреть? — кричит она.
— Не надо. Лучше поцелуй. Меня сто лет никто не целовал. Одинок я, Суни.
— Ври больше!
— Скоро умру.
— Да перестань ты! На ночь каркаешь!
Но ставит поднос и целует, как прошу, — формально, правда.
Пропускаю полчаса. За полчаса ничего не происходит. Лишь вино в бутылке на две трети уменьшается. Лишь Суни, разгорячась от агдама, расслабляется, теплеет и льнет, прося ласки, лишь я тяжело мрачнею, цепенею и удаляюсь в свои окрестности.
— Раздеваться думаешь? — начинает сердиться хозяйка.
Тут Теодоров наливает в свой фужер остатки из бутылки, выпивает одним махом, встает и идет к двери. Суни думает, что он отправился в туалет, но Теодоров в прихожей натягивает нерасшнурованные туфли, привалясь к стене. Суни выбегает следом. Маленькая, в ночной рубашке.
— Ты куда? — не понимает она.
— Суни, я тебе надоел. Я пойду.
— Не бесись!
— Нет, пойду. Извини, Суни. Пойду, — бормочу я. Красные справедливые пятна гнева вспыхивают на ее щеках.
— Пришел, все выпил и убегаешь, гад! — кричит она.
Вот опять Теодоров стал гадом, во второй уже раз за день!..
Чувствую, что затягиваю, расползаюсь мыслью по древу. Но ночь-то необычная, бесконечной длительности. Она густеет, темнеет, наливается внутренней силой. Последняя, может быть, ночь или предпоследняя, кто знает. Дождь закрапал из темного безлунного неба. Одна лишь звезда, неизвестно какая, без имени, светит низко над горизонтом в океанской стороне. Страшная городская тишина. Временное вымирание всех жителей. Редкое окно светится, а за тысячами темных — оцепенелый сон.
Могут ведь не проснуться, думаю я, и сами того не заметят. Не боятся спать, надеются вернуться. Путешествуют с боку на бок. Как дети, ей-богу, полагаются на утреннее солнце. Не жалеют утраченного времени, как дети, ей-богу, неразумные. В дальних краях… в глубинах земли… там, на западе… там то же самое. Тут проснутся, как дети, чтобы продолжать, там лягут утомленные. Я хотел бы летать сейчас ночной бесшумной совой с проницательными глазами, осеняя взмахом крыльев ваш сон. Но всего-то иду по пустому городу, покачиваясь, безнадежно приземленный. Знаю даже направление — наискосок. Не может того быть, думаю я, чтобы ее окно не горело. Она не может спать, как ребенок. Исключено. Она, конечно, стоит у окна, высматривает темную фигуру своего любимого. Любимый — это я. Любимый приближается. Я помашу зажженной сигаретой, как фонариком: вот он я! Она откроет окно, спрыгнет с третьего этажа, и я ее легко поймаю, как малого ребенка. Мы сольемся. Я скажу: — Простила? — Она скажет: — Угу. — Я унесу ее к себе домой на руках и никогда больше, до окончания дней не выпушу из квартиры. А зачем? Нам и вдвоем неплохо. В сущности, нам и вдвоем неплохо, скажи, Лиз! Мы так долго друг друга искали, что временами отчаивались. Теперь глупо теряться вновь — скажи, Лиз!
Наискосок. Все время наискосок на северо-запад. С фасада в общежитии не горит ни одно окно, кроме как у дежурной вахтерши. А нам и не надо с фасада. (Я обхожу здание.) Но тыльная его сторона тоже темна и безмолвна. Ни одного огня. Бред! Не может она спать, как ребенок.
Я отхожу под деревья (это березы исконно русские) и пытаюсь высчитать Лизино окно. Девятое, видимо, с краю. Да. Шепчу:
— Лиза. Семенова. Ответа нет.
— Лиза, — повышаю я голос. — Семенова Лиза, слышишь меня? Ответа, представьте, нет.
Тогда я кричу уже громко для глухих, спящих, мертвых:
— Семенова! Семенова! Лиза!
Никто и не думает отвечать. Она спит, Семенова Лиза, как сурок зимний, как ребенок, как бедная сумасшедшая после приступа.
Заплакав вдруг, как ребенок, я плачущий возвращаюсь к дверям общежития. Стучу. Раз-другой-третий, пока не слышу из-за двери сонный женский голос:
— Чего надо? Кто тут?
— Свои, тетя Маша, — всхлипываю я. — Откройте!
— Какая я тебе тетя Маша! Иди отсюда, шатун!
— Тетя Валя, имейте жалось, — плачу я, обливаясь слезами. — Мне надо девушку из 309-й комнаты. Позовите!
— Так прямо разбежалась!
— Я вам денег дам. Позовите!
— Иди отсюда добром! Сейчас милицию вызову! — слышу я ответ.
— Не позовете? — взрыдываю я и слышу, как вторая входная дверь захлопывается бесповоротно.
— Суки вы! — ору я взбешенный. — Сдохните, суки, не заплачу! Креста на вас нет!
И рыдая, как ребенок, бреду прочь, как ребенок рыдающий.
Затем вокзальная площадь и одинокое такси. Это точно. Затем — стою с бутылкой вина в руках перед кладбищенскими воротами. Такси доставило меня к Ване, и я стою с бутылкой в руках перед кладбищенскими воротами. Они открыты, и я вхожу на территорию кладбища, зажигая спички и высвечивая дорогу. Но кое-что различимо и без спичек. Мне кажется, я легко найду могилу Вани, если буду идти все время прямо, а затем в глубине сверну налево — и так вплоть до места, где похоронен Ваня. Я ведь своими руками нес последние метров сто гроб с Ваней по непроезжей части, как же я не найду Ванину могилу даже глубокой ночью? А если заплутаю, собьюсь с пути, Ваня меня окликнет: «Теодор! Левей и прямо» — что-нибудь подскажет наверняка. Поэтому иду прямо и прямо, сначала все время прямо мимо темных холмиков, оградок и темных памятников, понимая, что внизу лежат очень-очень многие, бывшие, как я, живыми до поры, до времени, а сейчас неживые. Спотыкаюсь изредка, оступаюсь, но ничего. Не падаю же. А упаду, так встану, ведь я еще живой и могу подняться, если упаду, а нижние уже не могут. Они там лежат сами по себе, как не дано живым, которые спят сейчас в домах, чтобы вскоре проснуться, встать и продолжать. Попадаю в тупик. Дальше пути, кажется, нет, но это только кажется. Я же еще живой и могу, если постараюсь, найти выход из тупика — например, сверну влево по проезжей дороге. Тут такая же местность — с маленькими холмиками, оградками, памятниками, крестами. Я различаю их все лучше и лучше, будто они дают свет, хотя они, конечно, темны, и они, конечно, безмолвны. Нет вообще никаких звуков, кроме скрипа песка и мелкой гальки под моими ногами. Не падаю пока что и не умираю, а иду к Ване, чтобы поздороваться с ним, поговорить, а может, пожаловаться ему.