Она не была особенно рада меня видеть. Ей страшно хотелось спать. Я был страшно пьян. Тем не менее нам удалось заключить друг друга в объятия. Последовавшее занятие любовью происходило впопыхах, неуклюже и быстро завершилось. Думаю, никто из нас толком не понимал, что мы делаем и зачем. Говорят, первый раз запоминается на всю жизнь. Я бы поспорил с этим утверждением. Я вел себя словно в забытьи. Зато я отлично помню, что было после: я лежал в кровати рядом с Барбарой; мы оба не спали; я пялился в потолок, пытаясь сквозь алкогольный туман, заволокший мой мозг, разглядеть смысл в событиях того вечера. Не знаю, о чем думала Барбара. Когда посреди ночи я скосил глаза на нее, то увидел, что у нее на щеках поблескивают слезы. В четыре утра я тихонько выскользнул из-под одеяла и ушел, не попрощавшись; до Хайгейта я топал пешком по безмолвным лондонским улицам.
На работу я в тот день не пошел. Во-первых, мучился похмельем, а во-вторых, меня пугала перспектива встречи с Барбарой. Это было бы слишком неловко и тягостно. Как и следовало ожидать, она испытывала такие же чувства. Дня через два она подала заявление об увольнении, а в пятницу устроила маленькую, скромную прощальную вечеринку, на которой я не присутствовал. От коллег я узнал, что она решила вернуться домой, в Бирмингем. И у меня не было ни малейшего повода полагать, что я когда-нибудь ее снова увижу.
Три месяца спустя я получил письмо от отца Барбары. Он писал, что его дочь беременна и, по ее словам, ответственность за это несу я. Тон его письма не оставлял сомнений: он ждет, что я — как это называлось в те времена — «поведу себя достойно».
Еще через полтора месяца мы поженились.
Некоторое время мы жили у ее родителей, рядом с фабрикой «Кэдбери» в Бурнвилле, но нас такое положение не устраивало. Я получил должность помощника библиотекаря в местном техническом колледже, и совместными усилиями мы наскребли денег, чтобы снять небольшую квартиру в Нортфилде. Наш первый и единственный ребенок Макс родился в феврале 1961 года. Прошло еще пять лет, прежде чем мы сумели скопить на первый взнос за собственный дом; тогда мы и переехали в Рубери, в ту его часть, где у подножия холмов Лики располагалось городское поле для гольфа, и поселились в безликом, облицованном каменной крошкой доме с тремя спальнями, стоявшем на столь же бесхарактерной улице в ряду точно таких же домов.
Мы прожили в этом доме два десятка лет, там же весной 1967 года я в последний раз встречался с Роджером Анстрасером.
Как он меня разыскал, ума не приложу. Но воскресным майским вечером он неожиданно, как снег на голову, возник на моем пороге. В Сити Роджер неизменно выделялся на фоне толпы. В тот вечер, материализовавшись в бирмингемском пригороде, одетый, как и раньше, в черную накидку, но с добавлением в виде «федоры», лихо заломленной по тогдашней моде, он казался совершенным пришельцем. Когда я открыл ему дверь, то в первый момент утратил дар речи от изумления и пригласил его войти кивком.
Я провел его в дальнюю комнату, которую мы с Барбарой и Максом называли «столовой», хотя крайне редко накрывали там на стол. Я не смог предложить Роджеру джина с тоником за отсутствием оного, и ему пришлось довольствоваться сладким шерри. Барбара посидела с нами немного, но, поскольку она знать не знала, кто такой этот экзотичный незнакомец (о Роджере я никогда ей не рассказывал), ей было явно неуютно в его присутствии. Вскоре она ушла в гостиную смотреть телевизор с Максом. В тот день, помнится, Фрэнсис Чичестер с триумфом возвратился в Плимут из кругосветного плавания, и до появления Роджера мы втроем смотрели прямой репортаж об этом событии. Беседуя с моим гостем, я сквозь тонкую стенку слышал радостные крики толпы и пронзительный голос комментатора Би-би-си.
Поначалу беседа не клеилась, однако Роджер не любил ходить вокруг да около и очень скоро в свойственной ему безапелляционной манере объявил о цели своего визита. Он уезжал за границу. Англии, дал он понять, больше нечего ему предложить. После того как мы расстались, он принял буддизм и теперь намеревался пожить на Востоке. Начнет он с Бангкока, где ему предложили преподавать английский. Но перед отъездом он чувствует необходимость разобраться с «призраками» из прошлого, дабы они «обрели вечный покой».
Приняв эту фразу за намек на меня лично, я сказал довольно гневно, что считаю себя не призраком, но живым существом из плоти и крови.
— И вот это, — Роджер обвел взглядом нашу столовую: аккуратно расставленные статуэтки и сувениры, «парадный» фарфор, выставленный на обозрение в горке, дешевые пейзажи в рамках на стенах, — ты называешь «жизнью»?
Я промолчал. К счастью, больше Роджер не отпускал замечаний, подразумевающих критику того способа существования, что я выбрал для себя. Он был настроен скорее миролюбиво. Роджер пробыл у меня чуть больше часа: ему надо было успеть на лондонский поезд, чтобы упаковать вещи, — уезжал он на следующий день. Он поинтересовался, простил ли я его за старое, за его поведение по отношению ко мне. Я ответил (не совсем искренне), что редко думаю об этом, но когда думаю, то не испытываю ни злости, ни обиды. Рад это слышать, сказал Роджер, а затем попросил разрешения писать мне иногда из Бангкока. Почему бы и нет, пожал я плечами, если он того желает.
Первая открытка от Роджера пришла спустя примерно месяц; за ней последовали другие, за долгие годы их много набралось. Я получал их через абсолютно непредсказуемые промежутки времени из самых различных мест: из Ханоя, Пекина, Манделея, Читтагонга, Сингапура, Токио, Манилы, Тайваня, Бали, Джакарты, Тибета — откуда он их только ни присылал. Похоже, он никогда не задерживался на одном месте дольше нескольких месяцев. Иногда он вроде бы работал, иногда просто путешествовал, ведомый тем духом непоседливости и неугомонной любознательности, который, очевидно, и составлял суть его натуры. Отвечал я ему редко — крайне редко — и, зная Роджера, каждый раз остерегался чересчур откровенничать о себе и своей семье. Я ограничивался десятком строчек, лишь в самых общих чертах описывая последние события: например, Макс сдал экзамены на школьный аттестат, или мое стихотворение приняли для публикации в местном журнальчике, или Барбара умерла от рака груди в возрасте сорока шести лет.
Вскоре после смерти Барбары Макс ушел из дома и зажил самостоятельно, а я переехал в мой родной город Личфилд. О смене адреса я сообщил лишь горстке избранных друзей, Роджер, однако, оказался среди них — полагаю, до некоторой степени мне нравилось думать, что связь между нами до сих пор не разорвана. Но теперь я задаю себе вопрос, правильно ли я поступил и был ли в этом какой-либо смысл.
И прихожу к выводу: если смысл и был, то давно исчерпал себя.
Через несколько дней я отбываю в Австралию, где — с Божьей помощью — начну новую жизнь. И нет, на сей раз я не скажу Роджеру, куда я уехал. Пора — ох, как давно пора! — все это забыть, окончательно, бесповоротно порвать с прошлым. Наверное, хорошо, что после стольких лет я наконец изложил на бумаге эту историю; писал я долго и трудно, но в итоге процесс письма вылился в нечто освежающее и даже очистительное. Когда-нибудь, возможно, Макс прочтет это, если захочет, и узнает правду о своих отце и матери. Надеюсь, он не слишком расстроится. А пока я должен попытаться извлечь пользу из этого затянувшегося погружения в прошлое. Я должен обрести вдохновение — не в воспоминаниях о Роджере или Криспине Ламберте (чья джобберская фирма, читаю я в газетах, была недавно куплена за кругленькую сумму ведущим клиринговым банком), но в самом посещении «квадратной мили», этого лабиринта древних, прослоенных историей улиц, где прежде все было подчинено лишь одному — элементарному накоплению денег. Казалось, лондонский Сити навсегда погряз в прошлом, но в последнее время он принялся переделывать себя. И это доказывает, что подобная переделка в принципе возможна, и я приветствую ее всей душой. Отныне я стану предпринимать усилия в том же направлении, пусть и в более скромном масштабе, — может, и мне перепадет хотя бы толика личного счастья.