– При чем тут «из наших»? – застыдился Эрлих.
Хозяин слащаво заулыбался:
– Я это спросил, потому что я сам еврей и хозяин этого кафе. Так будем заказывать?
– Не будем, – поморщился Есенин. – Тут как в хлеву, пошли отсюда, – и он двинулся к двери, Эрлих за ним.
Пройдя мимо повернувшегося спиной к ним человека в кожанке, который сделал вид, что изучает прейскурант на стене, они вышли на улицу и бегом пустились по Арбату, поддерживая друг друга, если кто-то поскальзывался. На перекрестке Никитской и Суворовского бульвара, дождавшись трамвая, вошли в вагон, а в другой на ходу проворно вскочила «кожанка». Мельком взглянув на них, преследователь остался на площадке.
– Неужели правда, Сергей? – помрачнел Эрлих.
Есенин сидел в дребезжащем трамвае рядом с Эрлихом, смотрел в заиндевелое окно, молчал, грустно раздумывая. «Начавшаяся слежка не может кончиться ничем… она к чему-то приведет… Да! Веселого мало. Судьба, кажется, показывает норов, не подчиняясь моим желаниям!»
– О чем задумался? – толкнул его плечом Эрлих. – «Кожанка» тревожит?
– Хрен с ним, – сказал сердито Есенин. – Я о нем уже забыл. – Он выдохнул пар изо рта, откинув голову на спинку скамейки. – Думаю, надо к тебе в Ленинград подаваться, Вольф. Здесь, видишь, обложили! Да и не держит тут ничего. Ни жены, ни друзей…
– Ну, друзей-то у тебя…
– Эти собутыльники – друзья? Только и знают, жрать да пить за счет Есенина! А там у тебя я буду работать… работать…
– Ну что ж, попробуй. Приезжай! Я постараюсь помочь с жильем.
– Вставай, приехали, – глянул Есенин в оттаянное чьей-то ладонью пятнышко на окне.
Трамвай остановился на Пушкинской площади. Они вышли и, не оборачиваясь, пошли по Тверской. Когда трамвай тронулся, человек в кожанке легко выпрыгнул на ходу, ни на секунду не теряя их из виду.
Добежав до кафе «Домино», которое было совсем рядом с Пушкинской площадью, Есенин остановился, запыхавшись, закашлялся:
– Зайдем сюда!
– Мы же хотели в «Стойло Пегаса», – подошел Эрлих.
– Да ну его! Там сейчас Мариенгоф больше заправляет… Не хочу его видеть, не то настроение. Пошли!
В кафе, куда они вошли, было полно разношерстного люду. В одной половине богато одетые, сытые мужчины угощали девиц, подобранных на улице, и весело хохотали. Гремел цыганский оркестр. Бледные, кое-как одетые люди, куря папиросу за папиросой, приютились по углам, с завистью глядя на эту жирующую публику. Какой-то смертной тоской веяло от этого веселья в студеный зимний вечер. Пройдя мимо этого сброда в другую половину, Есенин остановился, приветствуемый узнавшими его завсегдатаями и поэтами, сидящими за отдельными столиками возле эстрады.
– Есенин! Есенин! – неслось со всех сторон. – К нам садись! Давай, друг!
Среди гомона и дыма Есенин за одним столом разглядел поэтов Мандельштама, Пастернака, Шершеневича, Райзмана… Поэт Приблудный, встав во весь рост, рявкнул:
– Учитель! Браво! Снизошел до нас, смертных! Прошу к нам!
Есенин сделал вид, что не узнал его или не заметил. Он прошел к столику с двумя девицами, сидевшими в одиночестве за бутылкой дешевого вина и громче всех выражавшими свой восторг. Есенин, благосклонно улыбаясь, царственно подал им руку, что привело девиц в экстаз, и небрежно, словно продолжая прерванный разговор, громко сказал, глядя по сторонам:
– Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я спать не могу… потому что я поэт! А знаешь, почему я поэт, а Маяковский – так себе, непонятная персона? – хитро улыбнулся Есенин. И сам ответил: – У меня Родина есть. У меня Рязань. Я вышел оттуда и какой ни есть, а приду туда же. А у него – шиш! – Есенин сделал всем знакомый жест рукой. – Да, кажется, и шиша-то нет. Живут втроем: Лиля Брик, Ося и он… – Девицы на двусмысленный намек вульгарно захохотали. – Вот он и бродит без дорог, и тянуться ему некуда.
Официантка тем временем принесла несколько бутылок вина, бокалы и незамысловатую закуску. Есенин, щедро разлив всем вина, поднял бокал:
– Хочешь, добрый совет дам? Ищи Родину! Не найдешь – все псу под хвост пойдет. Нет поэта без Родины! – И, чокнувшись с девицами, выпил залпом.
Не веря своему счастью оказаться рядом за одним столиком с самим Есениным, девицы, раскрыв накрашенные рты, внимали каждому его слову, будто проповеди священника в церкви. Есенину было приятно. Он привык к восторгам и поклонению и любил его, особенно поклонение женщин, впрочем, как и их самих. Он не делал различия по социальному положению и одинаково любил, будь то проститутка или богемная, салонная девица. Есенин забыл про метель за окном, про «кожанку», преследовавшую его весь вечер. И хоть прокуренный воздух «Домино» затруднял дыхание, он не замечал этого. На душе Есенина стало светло и как-то торжественно, словно он был отныне посвящен в некую «кремлевскую тайну», к которой до этого ему не было доступа…
Он встал. Ему уже было мало внимания сидящих за столом Эрлиха с девицами. Есенин наклонился к одной из них и продекламировал:
Мне сейчас хочется очень!!!
Из окошка Луну обоссать!!!
Девицы зааплодировали.
– Не верите? Ей-богу, сделаю! Извините, я сейчас. – Он пошел между столиками в уборную. Проходя мимо Мандельштама, Есенин остановился и, наклонясь к уху улыбающегося поэта, громко, чтобы слышали сидящие рядом с ним остальные, произнес: – А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-ахие стихи… И дурацкие! – И, по-идиотски захохотав, ушел за портьеру.
Через некоторое время, возвращаясь из уборной, он опять наклонился и громко крикнул в ухо Мандельштаму:
– Осип, вы никудышный поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы. – И, прежде чем покрасневший от гнева Мандельштам собрался ему что-то ответить, Есенин снова возвратился к своему столику и на весь зал прокричал: – А если судить по большому счету, чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама! Нельзя не восхищаться красотой его «Венецианской жизни», его «Ласточками» или «Сумерками свободы»! Я не переврал названий, Осип? – Есенин, обняв, поцеловал его. – Встань, Ося! Поклонись людям! – И первый зааплодировал ему.
– Ты не назвал еще «Пшеницу человеческую», – смущенно раскланиваясь, пробормотал Мандельштам.
– И «Пшеница человеческая», – крикнул Есенин, – чудо! И еще «Песнь о хлебе». Прекрасные слова! Слава Осипу! Поэт и Слово – все равно что утро, роща и птицы. Глуха роща без птиц. Поэт без Слова – улей без пчел. А Слово – история. Слово – философия, натура народа, – продолжал Есенин, вдохновенно торопясь поведать все, о чем он думал, чего не высказал тогда в Кремле Троцкому, о чем болела его душа. – Нет плохих народов! Нет народов неискренних, неталантливых! И ты, Осип, искренен искренностью своего народа, талантлив его талантом. Поэты-изменники – не поэты!
– Подождите, Сергей! Дайте мне сказать! – остановил Есенина тронутый до слез Мандельштам. – Я понимаю. Я понял, о чем хотел сказать поэт Сергей Есенин. Я сейчас прочту строчки из стихотворения… Мне кажется тоже, лучше и искреннее не скажешь, – и, подражая Есенину, рубя рукой воздух, прочел:
Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
Это его наивное подражание есенинской манере чтения, его искренность и особенно еврейское грассирующее «Р-р-русь…» привели в восторг публику. Все захохотали. Никогда Мандельштам не получал столько аплодисментов. Есенин обнял его и повел к своему столику. Дамы вскочили, приветствуя его.
Есенин налил всем вина.
– Давай за твой триумф, поэт Мандельштам! – Он выпил и, откинувшись на спинку стула, закурил свои любимые папиросы «Сафо», бросив коробку на стол.