— А как же по твоему?
Я отошел от него и обратился к даме, слушавшей меня сочувственно.
— Подумайте: у-чи-ле-ще. Ведь это символ нашей поголовной безграмотности.
— Да, да! Это они, значит, вместо «сч», поставили «щ». Положим, раньше так все писали: щастье, щот.
Я отвернулся; поймал за пуговицу молодого человека.
— Подумайте, какой ужас!.. Какая поголовная безграмотность. Учи-ле-ще!
— Да вам-то что? Вот чудак: привязался к слову…
— Но, ведь, это не «мелочная» лавка, а, именно, храм грамотности.
— Да ведь от того никто не заболеет, если одна буква не такая. Не все же буквы перепутаны. Вот, если бы эта вывеска была плохо прибита, и на голову кому-нибудь упала — тогда нехорошо.
— Я вижу, — съязвил я, — что вы часто проходили под плохо прибитыми вывесками.
— Может быть, может быть, — простодушно согласился он. — Разве заметишь?
* * *
— Читали? — спросил я. — Какой ужас! Крестьяне, оказывается, усиленно пьют денатурированный спирт, и от этого часто умирают!
— Да ведь он дешевле, — рассудительно возразил Симеон Плюмажев.
— Дело не в том. А вы вдумайтесь, какой ужас: акцизное ведомство нарочно отравляет спирт особым способом, чтобы его не пили, так как он продается дешевле обыкновенного — а его, именно, поэтому и пьют.
— Так чего ж вы волнуетесь? Дешевле — значить, экономия в крестьянском хозяйстве! Развивается благосостояние…
— Да ведь помирают!!
— А не пей, не будешь и помирать.
— Так ведь они этого не понимают… Неужели же, поэтому, их и морить, как глупых тараканов И ужаснее всего, что доктора не знают противоядия, потому что способ отравления спирта — секрет акцизного ведомства.
— Вы, значит, хотите сказать, что нужно удорожить денатурированный спирт?
— А, ну вас!
— Так чего ж вы пристаете ко всем с вашим спиртом. Не с одним привяжется, так с другим.
И сердце мое ожесточилось…
* * *
Маленькая девочка, моя дочь, пришла ко мне сейчас в кабинет, таща за руку безголовую куклу заливаясь горькими слезами.
— Ну, что еще?
— Борька…
— Что Борька?
— Его мама наказала, а он плакал, а мне сделалось жалко, а я взяла свои рукодельные ножницы — «на, Боренька, вырезывай картиночки», — а он взял ножницы, и отрезал мою куклиную голову.
— Ну? — сурово спросил я.
— Зачем он отрезал куклиную голову!..
— Да ведь не твою отрезал, а куклиную?
— А мне было его жалко, а я ему дала ножницы для картиночек, а он куклиную голову отрезал. Разве можно?
— Ты скажи мне, скверная девчонка, как к тебе попали ножницы?
— Мама подарила. Я ему для картиночек, а он куклу… голову.
— Так ведь кукле не больно, чего же ты плачешь дурочка?
— Я его пожалела, дала ножницы, а зачем он голову отрезал…
— А по моему, безголовая кукла еще смешнее, — сказал я, заливаясь циничным смехом.
Она долго билась, старалась убедить меня в том, что дело не в «куклиной голове», а в невероятном, чудовищном нарушении простой человеческой справедливости; что весь ужас в том, что Борька растоптал ногами ее маленькое доброе доверчивое сердечко.
Но она не могла убедить меня.
Где же было это сделать ей — маленькому беспомощному червяку, у которого и слов-то таких не было, которыми обладал я, взрослый очерствевший русский человек…
Конец журналиста
Сказочка
Однажды женщина обняла журналиста и сказала ему:
— У тебя есть усы, и ты брюнет… Я люблю брюнетов с усами! Ты мне нравишься — я тебя съем!
Вырвался журналист из объятий, побежал… Бежит, а на встречу ему Брешко-Брешковский идет.
— Какой приятный журналист бежит, — облизнулся Брешко. — Ты мчишься искрометными прыжками, словно сын знойного Туниса, под которым развернулась могучая пружина. Переплетемся с тобой — как гном Тюрингенских гор с золотистым леопардом загадочной Берберии, как стремительный скиф — с несокрушимым железным утесом… Ты мне нравишься — я тебя съем!
— Где тебе съесть меня, — сказал журналист. — Женщина, которая брюнетов с усами любит, и то меня не съела…
Побежал дальше. Повстречался с граммофоном.
— А, журналист! Я. брат, тебя съем! «Я вас ждала-а-а!..»
— Где тебе меня съесть… Женщина, которая брюнетов любит, меня не съела, Брешко меня не съел…
Бежит дальше.
А на встречу ему олеография с картины Юрия Клевера — громадная-прегромадная — так и ломит: белые деревья, снег и красное солнце заходит.
Стра-ашная.
— Стой! — как зарычит олеография с картины Клевера. — Я тебя слопаю!!
— Не слопаешь, — отвечает, запыхавшись, журналист. — Женщина, что брюнетов любит — не слопала, Брешко не слопал, граммофон не слопал — где же тебе слопать!
Побежал дальше, вдруг — на газету наткнулся.
— Чего расскакался? — усмехается газета. — Дело бы лучше делал, чем козлом скакать…
— Да какое же дело мне делать?
— А вот пиши — говорит газета, — что в Думе толку нет, что октябристы иезуитствуют, что Пуришкевич скандалист что успокоение наступило, а реформ не дают, что черносотенцы обнаглели, что евреи такие же люди, как и другие, что у нас бюрократический режим, и что реакция снова поднимает голову…
Вздохнул журналист сел писать Все меньше и меньше делался…
Наконец, сделался величиной с маковое зерно, а на самый конец пискнул — и вовсе исчез.
Проходил народ, заинтересовался.
— Кто пищал?
— Журналист. Газета тут — журналиста слопала.
Кремень
Перед маленькой, сухонькой женщиной с молитвенным выражением лица сидела пожилая толстая иоаннитка и благоговейно говорила:
— Деньги, матушка, от дьявола!
— Так, так… От дьявола, говоришь?
— От его.
— Поди ж ты!
— Ими он, злокозненный, смущает христианскую душу…
— Смущает?!
— Смущает. В грех, в блуд, в пьянство вводит…
Хозяйка всплеснула руками.
— Этакий ведь паршивец!
— То то вот и оно. А ты, матушка, люди говорят тысчонку в сундуке прячешь. Ты б ее отдала.
— Да кому ж ее отдать, это дьяволово сотворение?
— Нам бы внесла… И благодати бы сподобилась.
— Это какой же такой благодати?
— Да разной. Мало ли…
— Оно то правда, только одно меня смущает, коли они от дьявола, так что же я сделаю — себя-то очищу, благодати сподоблюсь, а вас под дьявола подведу.
Гостья пожевала губами.
— Ну, не всю тысячу — восемьсот можно дать.
— Да что ж… Оно бы можно восемьсот — так ведь двести все равно останется, душеньку мою грешную смущать.
— Вот видишь! Тысячу бы и отдала
— Милые вы люди! Неужто я ж вас захочу под монастырь подвести: отдать тысчонку вам, а потом чтобы вы от дьявола искушение имели.
— А мы тогда вот что сделаем… Мы их, матушка, на процентный бумаги переведем…
— Нешто тогда от них вреда не будет?
— Ни-ни. Какой же вред, ежели процентными бумажками.
— Ведь вот поди-ж ты! Всякую мудрость знать сподобились. Уж Божьему человеку всегда такое от Бога пошлется — чтоб понять: как и что. А только ведь я свою тысчонку и сама бы могла на бумаги перевести. А?
— Можешь и сама. Уж мы все приемлем по христианскому смирению кредитками ли, процентными ли…
— Чего ж там — приемлем… Раз дьявольской печати на них нет — могут и у меня полежать.
Гостья вздохнула.
— Так-то так…
— То-то и оно.
— А все-таки, если жалко тебе их для Божьего дела — благодати не получишь.
— Да куда мне с ней на всю тысячу! Ведь это выйдет целая уйма благодати. Баба же я будем говорить, мелкая, тихая… Куды мне столько.
— Грехи!.. — сокрушенно прошептала собеседница хозяйки и обвела взглядом комнату.
Увидела на шкафу самовар и сказала:
— Чай-то пьешь! Дьяволово зелье!! Нечистым духом выращенный злак из живота блудницы.
— Да неужто?!
— Истинный Бог! Диавол посеял на людскую слабость.