Бедная Маруся, как хрупкая птичка, раздавленная солидным, спокойным, толстым поленом, свернула головку набок и умолкла, погасла до самого конца представления…
Под потолком летали люди, на земле танцевали слоны. Катерина была спокойна, монументальна по-прежнему, и только изредка из уст ее вырывались тяжелые, грузные слова:
— И чего еще люди выдумают!
Мать Маруси тоже заинтересовалась борьбой этих двух начал: восторженного, вдохновенного Марусиного и железобетонного, грузного, сонного Катерининого. Она, со своей стороны, сделала попытку зажечь Катерину.
— Ну, ты посмотри: слоны танцуют. Могла ты себе представить, чтобы слоны танцевали? А?
— Да, не слонячье это дело, — со вздохом соглашалась Катерина. — Нешто возможно? А что, барыня, ежели я к обеду пирожки сделаю с ливером? Ничего?
«Ну, брат, тебя не проберешь ничем», — подумала мать и, погладив угасшую дочь по худенькому плечу, сочувственно предложила:
— Может, устала? Домой хочешь?
— Что ж… пойдем домой, — вяло вздохнула Маруся. — Тут осталось одно только отделение. Не стоит его смотреть.
* * *
После обеда зажгли елку.
Огромное пышное дерево, сверху донизу унизанное сверкающими картонажами и игрушками, сияло сотней разноцветных электрических лампочек, спрятанных между густых разлапистых веток.
Гости, войдя в гостиную, ахнули от восторга.
— Чудно! Чудно! Маруся, тебе нравится?
— Да… нравится, — неохотно промямлила увядшая, угрюмая Маруся.
— Что-то она это безо всякого восторга сказала, — засмеялась мать. — Впрочем, она у меня уже девочка большая, и елкой ее не очень-то поразишь.
— А привести сюда малютку, так ведь малютка остолбенеет! — подхватил толстый господин с огненным носом.
— Нету маленьких, — усмехнулась хозяйка дома. — Бог нс посылает. А ты знаешь что, Маруся?.. Приведи сюда Ганьку! Это сынишка нашей кухарки, — объяснила она огненноносому. — Пусть он полюбуется.
Угасшая Маруся вдруг снова вспыхнула и помчалась на кухню.
* * *
Крохотный человек Ганька в розовой рубашке и серых штанах до пят стоял, окруженный толпой взрослых, и, сосредоточенно сопя, глядел на елку.
И все цветные огни и картонажи отражались в его выпуклых серых глазах, а сам он маленький, на неуверенных ногах напоминал серую мышку среди огромных львов и тигров.
Но он стоял мужественно, безо всякого страха и смущения, поддерживаемый сзади у затылка за рубашку большой, сильной, пахучей рукой Марусиной мамы.
— Ну что, Ганя, нравится тебе елка? — допрашивала его Марусина мама, склоняясь к нему своим великолепным станом. — Хорошая елка? Нравится?
И все гости, тешась его оцепенелым видом, тоже наклонялись к нему и, перебивая друг друга, спрашивали:
— Ну что, Ганя, хорошая елка?
— Ну чего ж ты молчишь, Ганечка? — нетерпеливо трясла его за загривок, как кошка котенка, Марусина мама. — Хорошая елка? Нравится?..
Ганя поднял на нее выпуклые осмысленные глазенки и, пощурившись немного, сказал уверенно и веско, самым солидным баском:
— Не, не нравится.
Все ахнули, сдвинулись ближе.
— Ганечка! Ну что ты такое говоришь, подумай!.. Такая елка и вдруг тебе не нравится. Ну почему она тебе не нравится? Ну скажи?
Ганя опустил голову, посопел немного и сказал полузадумчиво, полусмущенно:
— Паршивая елка!
— Ах, дрянь мальчишка! — с краской негодования на щеках воскликнула хозяйка и дернула своей белой души-стой рукой Ганьку за загривок. — Подумаешь, эта елка ему не нравится! Много он елок видел на своем веку! «Не нравится!»
— Просто дурак, — печально сказал господин с огненным носом. — Пусть проваливает к себе на кухню.
— Маруся, уведи его, — скомандовала мать, оттолкнув Ганьку, солидного, спокойного, серьезного.
Маруся схватила Ганьку за загривок, где начинался ворот розовой рубашки, и повлекла, как кошка своего котенка, к выходу.
— До свиданья, — сказал на прощание Ганька спокойным, уверенным басом.
* * *
Кухня…
За столом сидит муж Катерины Николай и, кряхтя, прихлебывает чай. Катерина сидит напротив него, и на лице у нее написано столько изумления, столько трепета, что, посмотри на нее в эту минуту Маруся, — она осталась бы довольна.
Катерина даже не говорит, она только ахает.
— Ах ты ж, Господи! Ведь поди ж ты, а?
— Вот тебе и поди ж, — подмигивает Николай, любуясь на ее остолбенелое удивление.
— Ах ты ж, чудеса, да и только!
— Вот тебе и чудеса.
— Это ж что ж такое будет, а?
— Вот тебе то и такое.
— Да как же это вышло?! Расскажи еще, помельче, расскажи, как и что.
— Вот тебе, как и что. Приходит, значит, вчера к моему хозяину наша Агафья, руки этак в боки, да и стала резать. «Наплевать, — говорит, — мне на вашу службу! А если, — говорит, — Панька у меня из сундука кремовые платки таскает, так это уж, — говорит, — извините… Такого, — говорит, — закону нет!» Плюнула и ушла!
— Ушла?!
— Ушла. Так вот — плюнула и ушла.
— Это что ж такое будет?! — даже застонала от удивления и трепетного ужаса Катерина.
— Вот тебе и что.
А в углу, за сундуком, сидит Ганька. На коленях у него раскрыта коробка от гильз, а в ней такие богатства, перед которыми и у пушкинского слепого рыцаря забила бы слюна: колпачок от аптечной бутылки, колесико шпоры, дохлый, совсем иссохший майский жук и довольно-таки заржавленное стальное перо.
Ганьки не узнать… Куда и солидность его девалась. Глаза широко раскрыты, блистают восторгом, а из отверстого рта тоненькой ниточкой тянется прозрачная слюна.
В это время на кухню зачем-то заходит сама барыня. Между прочим, она отдает распоряжение насчет ужина, но Ганька прекрасно понимает, что дело не в том… Просто она пришла похвастать чудесной оберткой от карамели, прилипшей к каблуку ее открытой щегольской туфли…
Родители первого сорта
Лениво просматривая старый номер газеты, в которую было завернуто собрание сочинений Пшебышевского, я прочел вслух заметку из хроники происшествий:
— «В выгребной яме дома № 7 по Московскому переулку найден труп младенца с отрезанной головой. Дознание выяснило, что преступление совершено матерью младенца крестьянкой Мценского уезда Авдотьей Межевых, желавшей избавиться от лишней обузы»…
Земский врач Кныш, сидевший у меня, прослушал заметку и сказал:
— Держу пари, что еврейка никогда не сделала бы такой штуки!
— Почему?
— Неужели вы не знаете, что нет на свете народа детолюбивее евреев?..
— Да, но я думаю — любовь в них пробуждается к детям, а не к тем бедным бесформенным комочкам мяса, еле-еле успевшим появиться на свет Божий.
— Ну, нет. Еврей любит своего ребенка до самозабвения в любой момент: при рождении, во все время роста его, любит его даже тогда, когда это уже верзила с окладистой бородой и с полдюжиной собственных детей, не менее горячо любимых. Да вот, хотите, я расскажу вам о трех этапах любви еврея к своему ребенку — этапах, которым я сам был свидетелем.
— Дело. А я вас за это угощу добрым стаканом вина.
— И это дело. Слушайте.
I
рождение ребенка
До сих пор я без тихой умилительной улыбки не могу вспомнить об этом случае.
Был я врачом в маленьком, глухом, невероятно грязном городишке. Представьте себе глубокую осень, темные улицы, грязь по колена, отсутствие средств передвижения, ей-богу, Дантов ад красивее, наряднее и элегантнее. Он по крайней мере вымощен.
Однажды, когда пробило уже 11 часов, что по-тамошнему считается глубокою ночью, — ко мне постучались.
Я поморщился, но открыл дверь и впустил посетителя — худого бледного еврея, одетого в непромокаемый плащ и глубокие калоши.
— Что вам нужно?
— Ой, господин доктор, — ответил он с примесью мрачного юмора, почти всегда характеризующего бедных евреев. — Что мне нужно… Вы спросите — чего мне нужно… Мне все нужно. Но пока, если на минуточку отбросить все остальное — так мне нужно доктора.