Теперь это очень благозвучно называется красивым словом – депортация.
Дай БОГ, чтобы никто никогда больше не испытал на себе, значение этого слова! И, да будет проклят тот, кто такое придумал!!
Я думаю теперь, что мой отец чувствовал тогда какое горе ждёт нашу семью.
Последнее, что я помню об отце – это его стон – дайте мне колодец !
Он предпочитал….утопиться.
Но, увы!! Колодец мой отец не получил…
Много позже мы узнали, что в лагере, куда загнали моего отца, подонки и садисты утопили его живого…в сортире.
Больно писать об этом, боюсь представить себе это…
Полураздетых, испуганных, с узлами и детьми, под пистолетами, согнали наиболее уважаемых и значительных людей местечка в товарные вагоны, запрещая громко плакать и разговаривать.
Весь ужас происходил в темноте и жуткой тишине.
Вагоны битком набили людьми. Из удобств была только дыра в досках пола в углу вагона.
Кто-то завесил это место простынею, превратив его в туалет, исполняющий также обязанности помойного ведра и ванной комнаты.
Люди ещё не голодали, поэтому похлёбка с макаронами и лавровым листом шла пока в это помойное ведро.
О, если бы эта похлёбка была потом в Сибири, когда мы умирали с голоду!
Три дня мы ехали все вместе.
Никто ещё ничего не знал. Ещё шутили над «товарищами» и над похлёбкой. Ещё думали, что это какое-то временное недоразумение.
Затем всем мужчинам велели выйти.
Объявили, что они поедут вперёд, чтобы на месте всё приготовить для приезда женщин и детей.
Подлое, наглое, беспросветное враньё во всём и обо всём.
Всё опять навсегда! Никто из мужчин никогда больше не вернулся.
Только два брата Гриншпуны, крепкие и здоровые потом приехали в Сибирь, где мы были, забрали свою семью и уехали.
Они-то и рассказали, не посвящая ни в какие подробности, о страшной гибели моего отца.
Много лет позже и до последнего времени я писала в разные инстанции с целью узнать хоть что-то о моём отце.
Из разных мест приходили разные ответы. Мне так и не удалось узнать ни дату, ни место его смерти.
Мне гневно отвечали, что мой отец был враг народа!
Обычная формулировка для миллионов замордованных, замученных граждан, имевших несчастье оказаться в «прекрасной» стране советов.
Осиротевшие вагоны с женщинами и детьми под охраной поехали дальше. И снова никто не знал, что большинство из них умрёт от голода в чужой холодной Сибири.
Мало кому удастся выжить. Это будут единицы…
Дело было в июне-июле 1941 года. В уничтожении жителей маленького патриархального местечка Рышканы приняли участие оба усатых людоеда двадцатого века: фашист и коммунист.
На людей, ехавших неизвестно куда, под охраной, как скот в товарных вагонах, вырванных ночью из постелей, лишённых своей опоры-мужчин, посыпались бомбы.
Многие из этих людей остались лежать неизвестными на дороге. «Счастливцы» поехали в Сибирь, чтобы умирать медленно.
В вагонах было жарко, душно, трудно дышать.
Спали на полу вповалку.
Некоторые были возбуждены, ждали приезда на место и встречи с мужчинами.
Некоторые были подавлены и находились в депрессии, плакали и причитали, приводя в уныние других.
Моя же мама начала рожать.
СОН ПЕРВЫЙ.
Надо мной БОГ. Вокруг меня Архангелы. У каждого через плечо золотистая лента.
Как на рекламе плывут объёмные буквы : НЕ УБИЙ!
– Значит я умерла – тоскливо подумала я – Как же я оставлю детей?
– Нет ещё! Пока нет, пропело вокруг меня.
Я проснулась… Этот многосерийный сон с продолжением длится уже 25 лет.
МОЯ СЛЕДУЮЩАЯ ЖИЗНЬ, КАКОЙ ЕЁ СДЕЛАЛИ.
СИБИРЬ.
В первом же населённом пункте нас высадили из поезда.
Это был районный центр Колывань, недалеко от города Новосибирска.
Мама в больнице. Мы где-то у чужих людей. Языка не знаем.
В местечке все говорили на идиш, многие знали румынский язык.
С приходом русских освободителей с пистолетами, в народе начали циркулировать словечки типа: ладно, понятно, расходись!
Но в Сибири мы почти все оказались без языка для общения.
Очень хорошо помню, что я быстро выучила фразу: «Я ничего не понимаю», которую бодро повторяла до тех пор, пока свободно не заговорила по-русски.
Позже, когда я уже была взрослой и проходила перепись населения, то на вопрос какой язык я считаю родным, я не без горечи должна была написать – русский.
Нельзя же назвать знанием языка те отдельные словечки на идиш, которые остались в памяти на всю жизнь.
Хотя это и помогло мне позже, когда мне во второй раз в жизни пришлось выучить фразу – я ничего не понимаю – но уже на шведском языке, а ещё позже в третий раз – на иврите.
Везде находились близкие мне люди, для знакомства и общения с которыми, сохранённый подкоркой идиш был как пароль, как талисман, открывающий двери.
Итак, я примерно около 5 лет, (никаких бумаг о моем возрасте не сохранилось) а сестра в 13 лет внезапно стали взрослыми людьми.
Каждая со своим характером и отношением к жизни.
Она– жёсткая, властная, без сантиментов.
Я – с комплексом, неуверенная, забитая, с излишней доверчивостью, сентиментальностью и наивностью, с глупой открытостью.
В Сибири 5 августа 1941 года мама родила девочку, которую в честь маминой матери назвали Броней.
Через две недели, под конвоем теперь уже не трёх, а четверых «великих преступниц» препроводили туда, где были остальные, т.е. в село Пихтовку Новосибирской области.
СОН ВТОРОЙ.
– Я пришла к тебе, Господи! Научи как писать, чтобы меня услышали?
Я пишу правду, а она кажется мне мёртвой и наивной.
– Чем пишешь ты, дочь моя?
– Сердцем, душой, разумом.
– Пиши кровью своей….
Долгие 13 лет центром мира для меня будет маленькое таёжное село Пихтовка.
Вначале вся жизнь умещалась в три понятия: холод, голод, страх.
Из людей в эту жизнь входили три человека: мама, старшая сестра и маленькая Броня. Плюс хозяева квартир, где мы жили.
Никого из хозяев я не помню. Комнат, где мы жили я тоже не помню. Обычно мы снимали угол, потому что Пихтовка – это маленькие бревенчатые домики в тайге, которые состояли из сеней (прихожей) и одной или, очень редко – двух комнат.
Таких понятий как кухня или ванная не существовало. Туалет из досок был на огороде, а купались в корыте, воду "таскали " из речки вёдрами на коромысле.
Пускали на квартиру семью из трёх человек с маленьким ребёнком не самые богатые и не самые лучшие обитатели Пихтовки.
Хозяев я помню как что-то общее, чего постоянно надо было бояться и от кого можно ждать только затрещин и неприятностей.
И ещё нельзя было смотреть, когда хозяева едят, их раздражали глаза, горящие голодным огнём.
В этой связи мне вспоминается, как мы обедали (в той, первой счастливой жизни до Сибири) за большим овальным столом.
Стол стоял торцом к стене, на которой висело огромное зеркало. Напротив стоял мой высокий стульчик, на котором я чинно восседала за обедом. Естественно, что во время еды я была занята тем, что целый обед кривлялась, глядя в зеркало.
Вместо того, чтобы пересадить меня в другое место, родители сказали невинную фразу, что если во время еды, я буду смотреть в зеркало, то буду некрасивой.
Сомневаюсь, чтобы в то время меня страшила перспектива быть некрасивой, но, видимо, тогда впервые встала передо мной проблема выбора между желаемым и дозволенным.
Меня, как магнитом тянуло взглянуть в зеркало, в то же самое время, я боялась делать это. Постепенно, я вообще стала бояться этого зеркала.
Моя старшая сестра не замедлила этим воспользоваться.
Она подводила меня к зеркалу, широко разевала рот, изображала поднятыми руками когти, и я добровольно отдавала всё, что угодно, или делала всё, что она хотела.