– А самого его ты когда-нибудь видела?
– Нет. А зачем он тебе? Он что, как-то с Джонни связан?
– Может быть. Пока точно сказать не могу.
– То есть не хочешь?
– Так, давай сразу договоримся: ничего из меня не вытягивать.
– Прости. Просто мне интересно, это ведь и меня касается.
– Да, и еще как. Потому-то тебе лучше ничего не знать.
– Боишься, что я кому-нибудь расскажу?
– Нет, боюсь, что кто-то решит, что тебе есть что рассказать.
Епифания побренчала льдинками в опустевшем бокале. Я налил нам еще и сел с ней рядом. Она подняла бокал:
– Чин-чин.
Мы чокнулись.
– Я тебе врать не буду. С тех пор как мы познакомились, я все еще топчусь на месте. Ведь он же был твой отец, твоя мама наверняка что-то о нем рассказывала. Вспомни. Ну хоть что-нибудь, даже если это мелочи какие-то.
– Она о нем почти не вспоминала.
– Но хоть что-то же она должна была говорить.
Епифания теребила сережку, маленькую камею, оправленную в золото.
– Мама говорила, что у него была власть. Сила. Он был волшебником, он многое хотел познать, не только Обеа. Мама сказала, что он научил ее многим темным искусствам, но что лучше бы он этого не делал.
– То есть?
– То есть, играя с огнем, в конце концов обожжешься.
– Твоя мама не интересовалась черной магией?
– Она была добрая женщина. С чистой душой. Она говорила, что Джонни так близко подошел к сердцу зла, что ближе некуда.
– Может, в этом была его изюминка?
– Может быть. Знаешь, девушкам обычно нравятся всякие темные личности.
«Интересно, а я тебе нравлюсь?» – подумал я.
– А больше она ничего не говорила?
Епифания улыбнулась, взгляд ее был неподвижен, как у кошки.
– Говорила. Говорила, что он был потрясающий любовник.
Я прокашлялся. Епифания откинулась на подушки: твой ход. Я извинился и ретировался в ванную. К зеркалу в полный рост была прислонена торчащая из ведра швабра: горничная поленилась дойти до чулана, который запирают в конце рабочего дня. На ручке швабры, как забытая тень, бессильно повис рабочий халат.
Я застегнул штаны и посмотрел на себя в зеркало. Дурак. Связался с подозреваемой. Глупо, неэтично и рискованно. Делом надо заниматься. Делом. А спать пойдешь на диван. Вот так.
Мое отражение осклабилось с совершенно идиотским видом.
Когда я вошел, Епифания улыбнулась. Она уже сняла туфельки и пиджак. Ее стройная шейка в треугольнике раскрытого ворота была неизъяснимо грациозна.
– Еще хочешь? – Я потянулся к ее пустому стакану.
– Можно.
Я прикончил бутылку, получилось крепковато. Передавая ей стакан, я заметил, что две верхние пуговки у нее на блузке расстегнуты. Я повесил пиджак на спинку кресла и распустил галстук. Топазовые глаза Епифании провожали каждое мое движение. Молчание накрыло нас стеклянным колпаком.
Под бешеный стук в висках я опустился рядом с нею на диван, взял у нее недопитый стакан и поставил его на столик. Губы ее приоткрылись. Я притянул ее к себе, и она затаила дыхание.
Глава 33
В первый раз это была сумасшедшая сцепка одежд и тел. Три недели воздержания неважно сказались на моих способностях, но я пообещал исправиться, если мне повезет и дадут еще один шанс.
– Везение тут ни при чем. – Она сбросила с плеч расстегнутую блузку. – Сливаясь друг с другом, мы говорим с богами.
– Может быть, тогда продолжим беседу в спальне? – спросил я, выпутываясь из брюк.
– Я серьезно, – прошептала она, развязывая мне галстук и медленно расстегивая рубашку.
– Это было еще до Адама и Евы. Мир родился, когда боги познали друг друга. Когда мы вместе, мы заново создаем мир.
– Это что-то уж слишком серьезно…
– Серьезно? Это же прекрасно!
Она сбросила лифчик, расстегнула помятую юбку и осталась в одних чулках с пояском.
– Женщина – это радуга, а мужчина – молния и гром. Вот, смотри.
Она откинулась назад и выгнулась мостом с ловкой грацией цирковой гимнастки. У нее было тонкое сильное тело, под кожей цвета корицы видна была нежная игра мускулов. Плавный рисунок ее движений напоминал переливчатый лет птичьей стаи. Она уперлась руками в пол, воплотив безупречную радугу. Это медленное, легкое движение было совершенно, как все нерукотворные чудеса.
Она опускалась все ниже, и вот уже опиралась лишь на локти и ступни. Никогда еще я не видел такой божественно-бесстыдной позы.
– Я – радуга, – прошептала она.
– Молния бьет дважды.
Я пал пред ней на колени, ярым псаломщиком охватил алтарь ее чресел. Но она, словно в пляске лимбо[46], подалась вперед и поглотила меня. Радуга превратилась в тигрицу. Я чувствовал, как пульсирует ее плоский живот.
– Не двигайся, – шепнула она, в ритме сердца сокращая потаенные мышцы.
Я едва не закричал, когда блаженство достигло зенита.
Епифания примостилась у меня на груди. Я ласково потерся губами о ее влажный лоб.
– А с барабанами еще лучше, – промурлыкала она.
– Вы, что же, при всех это делаете?
– Бывает, что в человека вселяются духи. Когда танцуешь банду или на бамбуше. Тогда мы пьем и пляшем всю ночь и любим друг друга до утра.
– А что такое банда и бамбуше?
Епифания с улыбкой тронула мои соски.
– Банда – это танец во славу Гуэде. Священный танец, злой и бешеный. Его всегда танцуют в хонфоре общины. Хонфор – это храм.
– А Ножка говорил «хамфо»…
– Это одно и то же, просто диалекты разные.
– А бамбуше?
– Бамбуше – просто вечеринка. Это когда община хочет немножко выпустить пар.
– Вроде церковного пикничка?
– Ага. Только интересней.
В тот день мы были как блаженные нагие дети. Мы смеялись, бегали в душ, опустошали холодильник, говорили с богами. Епифания поймала на радио какую-то пуэрториканскую станцию, и мы плясали, обливаясь горячим потом. А когда я предложил пойти куда-нибудь поужинать, моя мамбо с лукавым смешком заманила меня на кухню и там перемазала нас взбитыми сливками. Даже у Кавано Джимми Брильянт и его пышногрудая Лил не едали ничего слаще.
Когда стемнело, мы подобрали с пола разбросанную одежду и перебрались в спальню. Мы нашли в чуланчике несколько свечей, в их мерцании тело моей девочки светилось изнутри, как спелый плод. Хотелось попробовать ее всю.
В перерывах мы разговаривали. Я спросил Епифанию, где она родилась.
– В роддоме на Сто десятой улице. Но до шести лет я жила у бабушки на Барбадосе. В Бриджтауне. А ты?
– Есть такое место в Висконсине, ты, наверно, о нем и не слышала. Под Мэдисоном. Хотя теперь-то, наверно, это уже часть города.
– Похоже, ты туда не часто выбираешься.
– Я там не был с тех пор, как пошел в армию. А было это на другую неделю после Пёрл-Харбора.
– Почему? Неужто там так плохо?
– А мне туда не к кому ездить. Родители погибли, когда я в госпитале лежал. На похороны не смог приехать, рана не пустила. А когда комиссовали, дом уже забываться стал. Так вот и получилось.
– Ты у родителей один был?
– Да. Я был приемный, но от этого они меня еще больше любили.
Я говорил, как бойскаут, дающий клятву верности. Вера в родительскую любовь заменяла мне патриотизм. Она одна оказалась не подвластна времени, стершему даже их черты. Как ни пытался я вспомнить прошлое, всплывали только размытые фотографии.
– Висконсин… То-то ты у нас специалист по церковным пикникам.
– Ага, а еще по кадрили, по старым колымагам, по благотворительным кондитерским ярмаркам, по сельским молодежным клубам и пивным пирушкам.
– Что это за пивные пирушки?
– Это что-то вроде бамбуше для старшеклассников.
Епифания уснула у меня на груди, а я еще долго смотрел на нее. Ее круглые грудки чуть вздымались в такт ее дыханию, в свете свечей темнели шоколадные соски. За ее веками скользили тени снов, ее ресницы вздрагивали. Сейчас она казалась мне маленькой девочкой. Ее лицо было невинно, оно было так не похоже на страстную маску тигрицы, стонавшей и бившейся в моих объятиях.