Ханнес Шахль постепенно оседал на парте перед Давидом. Иногда он вздрагивал и выпрямлялся, но затем снова начинал оседать. Это зрелище было такое же скучное и однообразное, как движение эспаньолки магистра Шульце, который уже в десятый раз анализировал фразу из «Бури».
Давид вяло старался сосредоточиться и не смотреть на спину Ханнеса. Но его мысли, словно прорыв тайные туннели в толстом слое тепла и сонливости, разбегались в разные стороны.
Эта зима была для Давида совсем не такой, как прежние. Теперь он учился во втором классе гимназии, и все было уже по-взрослому, серьезнее, чем прежде. Это было заметно даже по классной комнате. В прежней сладковато пахло каштанами и тянучками. Там учились дети. Здесь запах был иной — терпкий и горький. Учителя были строги и безлики и казались составной частью этого запаха, пропитавшего все здание. Давиду не нравился новый запах, как не нравились и уроки гимнастики, сопровождавшиеся к тому же тошнотворным запахом пота.
Ученики сгибались под непосильным грузом домашних заданий.
Этой зимой окрепла и дружба Давида с Ханнесом Шахлем. Они были разные и внешне, и внутренне. Давид был спокойный и молчаливый, его многие считали маменькиным сынком. К тому же он был хрупкого сложения. Ханнес — высокий, сильный и порывистый, любил прихвастнуть большей частью выдуманными подвигами, Давид же строго придерживался правды. Этой зимой они оба вступили в мир взрослых. Но они по-прежнему любили подраться, когда их никто не видел. О чем бы ни зашла речь, их позиции всегда оказывались противоположными. Давид предпочитал Брамса, Ханнес — Вагнера. Они часами спорили на подобные темы. По дороге из гимназии домой они толкали друг друга в кучи листвы и в снежные сугробы. Ходили друг к другу в гости, а иногда обедали дома друг у друга. Родители Ханнеса относились к Давиду с неизменным дружелюбием, несмотря на то что адвокат Шахль открыто поддерживал Карла Люгера. О происхождении Давида никто даже не упоминал, Давид не заметил ни одной кривой улыбки, сами мальчики никогда не говорили об этом.
Больше всего, пожалуй, их дружбу скрепляли книги. В ту зиму оба они открыли для себя поэзию. Оказывается, от чтения стихов можно было получать удовольствие! Стихи раздвигали стены, и бережно разрезанные страницы превращались в картинные галереи с акварелями и витражами. Эти стихи были написаны поэтами, молодыми поэтами, которые еще жили на этой земле; может быть, даже в их городе. Не только Ханнес и Давид, но и многие их товарищи познакомились в это время с поэзией. Она вошла в серые школьные будни. Это была их первая литература. Она принадлежала молодым и была недоступна взрослым.
Давид предпочитал нежные заклинания Рильке, тогда как Ханнес больше ценил фон Гофмансталя — такие противоречия были для них типичны. Новые произведения появились также в музыке, драматургии и живописи; произведения, порывавшие со всем старым, консервативным и академичным. Давид и Ханнес скорее угадывали, чем осознавали это. Что-то менялось, они это чувствовали. И им это нравилось.
Они делали лишь первые робкие шаги по пути, который в будущем должен был увести некоторых далеко из родного дома и поссорить с родителями, причинив тем горе. Но пока они еще довольствовались поэтами, не украшавшими книжных шкафов добропорядочных буржуа, поэтами, чьи строки еще не изучались и не анализировались в школах столицы императора Австрии и короля Венгрии. Пока им хватало того, что понятие «любовь», оставаясь для них умозрительным, благодаря поэтам получило новые краски и новое значение. Они еще не созрели для чтения бунтарской литературы, неприличного Стриндберга и подозрительного Ведекинда. Еще не отдавали своих стихов, переписанных красивым почерком, на суд настоящим поэтам. Пробы пера и серьезные политические дискуссии — все это еще ждало их впереди. Пока что Давида и Ханнеса удовлетворяли словесные схватки: Брамс против Вагнера.
Да и Бог тоже еще не стоял по-настоящему на повестке дня. Он притаился за кулисами и ждал условленного знака.
Во время бармицвы Давид, собственно, не думал о Боге, Бог был для него только условным, символическим понятием, частью эстетической стороны церемонии, запаха и света в синагоге. Сознательно Давид еще не задумывался над вопросом о существовании Бога. Ближе всего он был к этому в тот вечер в лагере, когда его рано отправили спать. Он не понимал, что испытал тогда, но каким-то образом это было связано с ощущением времени и собственного тела, с предчувствием любви. Все это сплелось для Давида воедино, но понять это и выразить словами он не мог. Больше всего он думал о любви, даже не понимая, что думает о ней почти все время.
Впрочем, непристойные открытки и грязные разговоры на переменах, напоминавшие школьный запах, терпкий и неприятный; постыдные желания, против которых мальчики были беспомощны; первые сексуальные опыты, чаще всего выдуманные, с кузинами и соседскими девочками; шарящие руки и шелестящая тафта на танцевальных вечерах — плохо сочетались с тем, что говорили поэты. Но и то, что говорили поэты, плохо сочеталось с любовью, которую они видели на улицах и переулках, с любовью, выставленной на продажу. Ничто ни с чем не сочеталось.
И совсем иными были тихие ночи, когда слышался шорох листьев и башенные часы каждые пятнадцать минут осторожно стучали в окно Давида. Он просыпался, продолжая грезить наяву. Он так и не осмелился пойти в Шёнбрунн утром в воскресенье и вообще старался не бывать даже поблизости от Шёнбрунна, боясь взгляда больших черных глаз, видевших его насквозь. Он боялся уверенности, жившей в этих глазах, так непохожих на глаза других девушек, которые могли только смущенно, по-детски хихикать.
Не ходи в Шёнбрунн, Давид! Он изо всех сил противился тому, что неизбежно должно было прийти. Но по ночам, когда его другом был лишь бой башенных часов, его охватывала тоска. И он шепотом говорил с окном. Возьми меня, шептал он идущему мимо Времени, возьми туда, где мне следует быть.
Иногда сны бывают вещими. Человек просыпается от какого-то звука, слова, фразы. И перед тем как проснуться, он уже знает, что именно его разбудит. Еще до того, как отец, мать или сестра постучат в его дверь и скажут, что пора вставать, что светит солнце или льет дождь, — еще до того он уже знает, какие именно слова разбудят его. Человек существует как бы вне времени. Всю ту осень и зиму Давид пребывал будто во сне. Он предчувствовал то, что должно случиться, желая и вместе с тем противясь этому. Прошла осень, наступила зима; Давид много времени проводил с Ханнесом, детство кончилось, началась взрослая жизнь; он изрядно преуспел в занятиях, играл в струнном квартете, посещал театр, читал стихи; по ночам сон его был крепок, но он бодрствовал даже среди крепкого сна и грезил, когда бодрствовал. И потому он не особенно удивился, когда магистр Шульце громко стукнул указкой по его парте.
Давид виновато поднял глаза.
— В третий и последний раз, господин Бляйернштерн, в третий и последний раз, — сердито повторил магистр, и Давид весь напрягся, готовый ответить на вопрос. — Вы спите, господин Бляйернштерн, а вы не должны спать. Вы должны анализировать. — Класс засмеялся. — Я записываю вам замечание, Бляйернштерн, замечание.
— Простите, что я заснул, господин магистр. Я не нарочно.
— Вы получаете замечание. Итак?..
Миранда обращается к Просперо — Господи, какая скука! Это произведение не имеет ничего общего с реальным миром, особенно когда его разбирают с точки зрения грамматики. Давид невольно оказался в положении разбуженного Просперо. Давид стоит в полутемном душном классе, снег за окном валит еще сильнее; что такое сегодня творится? Объяснить этого, конечно, нельзя, но, когда Давид по дороге домой сердился, вспоминая полученное замечание, его гнев был неглубок, словно все это не имело к нему никакого отношения.
Ханнес шел рядом с Давидом. Под ногами у них похрустывал твердый, блестящий снег. Мимо ехали повозки, запряженные гнедыми холеными лошадьми, у лошадей из ноздрей шел пар, на боках блестели полоски пота. Немного потеплело, снег было прекратился, но вскоре повалил снова. Над Веной нависло тяжелое серо-красное небо.