Учитель философии Генри, лектор Ланс, был чувствительной натурой, подобной сейсмографу, настроенному на вельтшмерц: [25]во время Берлинского кризиса он страдал невыразимо, с каждым новым камнем в стене все больше погружаясь в скорбь. Казалось, что его реакции рождаются из какой-то механической зависимости, необходимости отвечать на события, засобытия — так путано и сбивчиво он объяснял суть происходящего с ним. Он был лишен кожи, словно юный поэт, и даже «холодная война» не закалила его дух. Скорее, наоборот: Ланс все острее воспринимал прискорбное несовершенство этого мира, наивный добродушный либерал. Не успел он зализать раны после возведения новой «Стены Плача», как Даг Хаммашёльд сел в самолет, направляющийся к Моису Чомбе и маячащему впереди Миру, а самолет упал в джунгли, словно за штурвалом сидел сам дьявол. Для лектора Ланса это было слишком. Теперь он не видел ни одного просвета, теперь в мире не было ни надежды, ни утешения, ни помощи. Пока правители, главы государств, архиепископы и короли скорбели, пока студенты и весь шведский народ погружались в траур, приспустив флаги и объявляя минуты молчания, лектор Ланс вышел на больничный. Никто толком не знал, где его искать. Кто-то якобы видел его вытянувшимся по струнке на демонстрации у Йердет, но это были только слухи. Вскоре после того, как тело Хаммаршёльда было предано земле, в гимназии вновь приспустили флаг: на этот раз в память о лекторе Лансе. Шум вокруг этого события поднялся довольно громкий: поговаривали о том, что смерть Ланса была добровольной, в связи с чем высказывались самые невероятные предположения, от японского харакири (ведь он так много говорил о восточном образе мысли) до веревки, перерезанных вен и горсти таблеток.
В глубине души никому не хотелось знать, как все обстояло на самом деле. Лектор Ланс вскоре приобрел посмертную репутацию местного святого, став для гимназистов кем-то вроде героя, идеальным образом сочетавшего в себе мужество и ранимость. Он чутко реагировал на проявления зла в мире и признавал собственную слабость, при этом найдя в себе силы, как Хемингуэй, засунуть в глотку ствол ружья и спустить курок. Никто не говорил об этом вслух, но все, кто обладал хотя бы каплей фантазии, понимали, что именно так все и должно было произойти. Такой охотник, как Хемингуэй, не погибает от случайного выстрела из собственного ружья. Так же дело обстояло и с Лансом: он был «изящным матадором на арене жизни», как гласил несколько вульгарный некролог Генри- поэта.
Юный Генри Морган скорбел по своему учителю, но сам был осенью шестьдесят первого года как никогда далек от мыслей о самоубийстве. Ему не стать новым Инго или Леннартом Рисбергом — ну и пусть. А вот мысли об убийстве Генри посещали, и нередко. Он вновь оказался на поводке у прекрасной Мод, которая милостиво принимала его тогда, когда это позволяла ее договоренность с В. С. С этим Генри- щенкумириться было трудно, пусть Мод и готова была поклясться предполагаемой честью и предполагаемой совестью, что дела обстоят вовсе не так.
Осень прошла в тумане этой удивительной страсти, приближалась зима. Снег пошел уже в ноябре, но тут же растаял. Рождество обещало быть бесснежным. Однако мысли Генри в ту пору были заняты не погодой. Генри думал только об одном, он не мог понять, сколько еще он выдержит в постоянной тени В. С. Он видел этого человека на фотографии — время от времени Генри заглядывал в альбом Мод, будучи уверенным, что та не застанет его врасплох, — а Мод продолжала дарить ему одежду и ценные вещи, которые неминуемо оказывались в ломбарде. Таких вещей было уже немало: благородный портсигар, золотые браслеты, запонки и булавки для галстука с драгоценными камнями. Генри знал, что задолжал круглую сумму, не меньше пары тысяч, и уже начинал беспокоиться. В некотором отношении он продал свое достоинство.
Отправляясь по вечерам к Мод, Генри чувствовал себя ведомым непостижимой силой, которая порой не имела ничего общего с любовью или страстью, словно В. С., человек-тайна, гнал его вперед, подталкивая сзади.
Но стоило Генри оказаться у Мод, как все менялось: здесь он чувствовал себя как дома и забывал сомнения. Они сидели перед телевизором и беседовали, как супруги. Мод говорила, что счастлива, она хотела Генри, она осыпала его похвалами и лестью, и Генри всякий раз принимал это как милость, как приятное прикосновение павлиньего пера: радость и печаль превращались в пустые слова.
Поначалу Генри чувствовал себя рядом с Мод необразованным и невежественным — каковым и был, — как сын служанки, которому не хватало духа даже стремиться к чему-то, работать над собой и желать стать чем-то. Он хотел лишь веселиться, играть на пианино в своем квартете, боксировать и просто жить. Но настоящих испытаний он боялся, сбегал при виде сложностей, сулящих поражение. Однако Мод позаботилась о том, чтобы Генри понял: поражение еще не конец. Она водила Генри- бастардав музей «Модерна», где он оказался лицом к лицу с прирученным безумием, коего было исполнено современное искусство. В «Модерна» играли джаз, и Генри случалось выступать вместе с «Беар Куортет», который становился все более знаменитым и овеянным мифами (главным героем их был пианист, которого заменял Генри, — тот жил во власти тоски, мировой скорби и творческих мук).
Мод задалась целью облагородить Генри, пройтись по нему секатором, как сказал бы Виллис. Генри чувствовал себя обязанным как Виллису, так и Мод, пусть та и утверждала, что готова платить за удовольствия. Точнее, Мод говорила, что без Генри не чувствует себя целой, что не смогла бы вынести жизни без него. Она так часто повторяла эти и другие ласковые слова, что почти утомила Генри. Щедрость Мод с легкостью превращалась в бессмысленную жертвенность, бестолковую расточительность.
Время от времени Генри ощущал хрупкость и тленность, о которых Мод так часто говорила, умея в то же время мастерски их скрывать. Обнаружив на лице прыщик, Мод тут же хваталась за пудреницу, чтобы замаскировать изъян. При этом она казалась испуганной, словно ее застали врасплох за каким-то постыдным и унизительным занятием.
Возможно, Генри восхищало именно это видимое совершенство, скрывающее отчаянную тоску по бесконечному, как голливудские кулисы Скотта Фитцджеральда, которые могут обрушиться в любое мгновение: воплощенная мечта, она же знак надвигающейся гибели.
«Esprit d’escalier» [26]— это понятие как нельзя лучше описывает состояние, в котором Генри покидал Мод, отправляясь в школу, домой или просто уходя прочь, когда ему нельзя было оставаться у нее дома. «Esprit d’escalier» означает мысль, которая приходит в голову слишком поздно, когда ее уже нельзя высказать. Похожее чувство испытывает человек, столкнувшийся с хамством и лишь пять минут спустя нашедший нужные слова, которыми следовало ответить обидчику.
Все чаще, уходя от Мод, Генри хотелось сказать ей, что он больше так не может. Раньше ему не приходилось ревновать, и он был уверен, что не придется никогда. У него никогда не было не единого повода для ревности, а теперь эта напасть овладела им окончательно и бесповоротно. Ревность неотступно следовала за ним тенью, сварливым голосом, дуновением ветра, повторяющимся ритмом — и Генри не мог ни увернуться, ни сбежать от нее.
Многие пытались описать любовный треугольник, и я не уверен, что это вообще возможно. Обычные отношения между двумя индивидами — сложными, непредсказуемыми существами, каковыми являются люди, — это уже достаточно сложно. Удерживать в поле зрения еще одного участника событий — это, по меньшей мере, вдвое утомительнее. В особенности для того, кто, подобно мне, знаком лишь с одним — рассказчиком, Генри, обманутым обманщиком.
Мысли о В. С. были подобны фантазиям о незнакомом брате. В одной стране, в одном городе с Генри проживал человек, с которым его объединяла одна кровь — общая с Мод кровь. Это был человек, который точно так же встречался с Мод, говорил о нем, возможно, так же ревновал, но которого Генри ни разу не видел.