Шарль внезапно замолчал. Глубокие складки у него на лице, кажется, стали еще глубже. Как будто пролегли два глубоких канала для слез. Но он не заплакал, а только снова принялся строчить на машинке.
Нет ничего лучше работы, чтобы отвлечься от тяжелых мыслей.
С этим согласны все без исключения. Что было написано над воротами концлагерей? «Arbeit macht frei». [15]И французы говорят, что работа — это здоровье, а в идише есть поговорка, которую можно перевести примерно так: «Самая трудная работа, это когда нет работы».
Во всяком случае, если б я ломал себе голову, о чем бы вечером поговорить с моей Фанни, то Шарль мне подсказал отличную идею. Но обсуждать такие вещи с Шарлем — нет уж, увольте.
Однажды Бетти разгуливала по ателье и жевала бутерброд — она часто так делала, когда приходила из школы. Было это вскоре после летних каникул, и вот Жаклина попросила ее спеть какую-нибудь песенку, которую она выучила в летнем лагере. Понятно, что в лагере, организованном ЦДК, [16]детишек не учили петь песни Тино Росси, вот Бетти и спела песенку на идише:
Эс хот ди клейне Ципеле
Фарбши зих а липеле.
— Ципеле, вос вейнсту.
Ан апеле, дос мейнсту?
— Нейн, нейн, нейн,
Вер зогт дос, аз их вейн?
[17] Бетти пела, опершись на отцовскую швейную машину, рядом с Шарлем. И он, и Морис перестали строчить, чтобы ей не мешать. Да и все в ателье, кроме, конечно, мадам Полетты, отложили работу. Правда, мсье Альбер пытался что-то начертить на верхнем куске материи — перед ним лежала целая стопка, но скорее ради того, чтобы хоть чем-нибудь занять руки, и каждый, кто видел, как они у него дрожат, понимал: эта пичужка ему дороже всех на свете.
Когда Бетти допела песенку, Шарль, как он часто делает, протер очки протянул к ней руку и погладил… то есть даже не погладил, а просто прикоснулся к ее перекинутой через плечо светлой косичке. Мадам Андре, увидев это, стала белой, как снег, что падает зимою в Польше. И тогда я захлопал в ладоши — это лучшее, что можно было сделать. Другие тоже захлопали — ведь это лучшее, что можно было сделать. Жаклина спросила, что значат слова этой песенки, но Бетти не знала, пришлось перевести мне. Жаклина сказала: «Какая прелесть!» — и поцеловала Бетти.
Еще бы не прелесть! По-моему, песни на идише самые красивые на свете, не считая песен Рене Леба. Они красивые и очень часто грустные, можно даже сказать: потому и красивые, что такие грустные.
У нас в Еврейском театре чуть только на сцене запоют, как весь зал уже плачет. И не только из-за слов, как можно было бы подумать; то есть, конечно, грустных песен на идише сколько угодно, но дело не в этом: актеры еще не успевают пропеть ни строчки, а платочки уже выпархивают из сумочек. В общем, долго объяснять.
В каком-то смысле ателье — это тоже театр, с той лишь разницей, что мы тут все на сцене, и каждый все время играет одну и ту же роль в одной и той же пьесе, без всяких репетиций.
В Еврейском театре, из всех пьес, в которых я занят, только в «Крупном выигрыше» Шолом-Алейхема, действие происходит в мастерской, да и то я там не гладильщик, как в ателье, а один из двух учеников, по имени Мотл. Я этого Мотла играл еще до войны, а сейчас на эту роль не нашлось никого помоложе, кто хорошо знал бы идиш, вот и дали ее опять мне. Но это не так страшно — Шолом-Алейхем всегда хорош, кто бы на сцене его ни играл.
После Жаклины все ателье перецеловало Бетти, она всех обошла, гордо подставляя щеку.
— Ну ладно, а теперь иди делать уроки, — сказал мсье Альбер и поскорее выставил ее на кухню, потому что в ателье повисло долгое молчание. Не такое, как иногда бывает после жаркого спора или ссоры, и не такое, как в разгар сезона, когда все слишком заняты работой. Нет, это только теперь случается, что в швейном ателье иногда повисает вот такое молчание.
Сейчас бы взять да явиться старьевщику Изе, брату мацам Леи. Он каждый раз еще из-за дверей кричит «Послушай-ка, послушай!» и, не успев поздороваться, угощает нас последней хохмой Роже Никола. [18]Но на это нечего было и рассчитывать — по утрам Изя, как говорит мсье Альбер, промышляет по дворам.
Я ждал, может, Жаклина что-нибудь такое скажет, уже не раз бывало, что она вовремя меняла тему и выводила беседу из тупика. Но она только принялась негромко напевать. Наверно, в этот раз, подумал я, не нашла удачного поворота, потому что корила себя: зачем ей вздумалось попросить, чтоб Бетти спела. Я узнал мотив — «Парижский романс» Шарля Трене — и стал подсвистывать. Сначала потихоньку, а потом погромче, чтоб было слышно. Жаклина тоже запела погромче — в конце концов, не считая работы, пение — самое подходящее занятие, когда так трудно говорить.
Вернемся, однако, к тому, с чего начали, к разговору об обрезании. Жаклина, как мне казалось, хотела спросить еще о чем-то — я догадался потому, что рука ее то и дело замирала между двумя стежками. Но вопрос задала не она, а мадам Андре:
— А почему, мсье Леон, вы вдруг решили завести ребенка в разгар войны?
— Решили? Да разве мы что-то решали? Лучшее средство не иметь ребенка, сами знаете, мадам Андре, это спать в разных комнатах. Одно время мы с Фанни, уже после рождения малыша, спали даже в разных городах — тогда уж точно никакого риска… А так… все зависит от здравого смысла.
— От здравого смысла? — удивилась Жаклина. — Не понимаю, при чем тут здравый смысл?
— Так я вам скажу. Когда Фанни поняла, что забеременела, ее отец пришел в ярость. Не потому, что мы не были женаты, а именно потому, что евреев уже отправляли в лагеря — в Питивье и Бон-ла-Роланд. Да, и еще в Дранси. Но мы с Фанни, помню, когда пришли сообщить эту новость ее родителям, были страшно горды и держались за руки, как на плакатах, которые сейчас развешаны на стенах. Сначала ее отец бесился молча — понятно, не в его привычках обсуждать такие вещи вслух. Довольно долго он бегал взад-вперед по комнате и вдруг остановился прямо передо мной и сказал: «Вот я, Леон, всю жизнь, когда мне надо на площадь Республики, схожу на Оберкампф, на остановку раньше!» Сходить на Оберкампф — это и есть здравый смысл, Жаклина.
Будущее наших детей
Никогда не рано начать набираться ума.
Как-то раз сижу я за своим кроильным столиком и вижу в окно, что к нам во двор сворачивает рассыльный с большущим мешком на спине. Сначала был виден один мешок, а сам рассыльный показался, только когда поставил его на землю. Поставил и снял кепку — я думал, вытрет пот со лба, а он вместо этого отлепил с блестящей лысины какую-то бумажку. Там было записано имя. Мое. Я понял это, как только услышал звонок в дверь. Разносчик принес от Вассермана подкладки. Глядя, с каким трудом он снова взваливает на себя мешок, я подумал, что было бы гораздо удобнее, если б он держал мое имя не на голове, а в голове. Но у него там, видно, неправильные складки заложены, так что имена не держатся. Причем эти складки не отпаришь и не отутюжишь.
У Жозефа, который одно время работал у нас гладильщиком вместо Леона, в голове все правильно. Зато он сам был мастером по неправильным складкам — заглаживал их на одежде. Вот потому-то и приходилось ему частенько сидеть без работы даже в разгар сезона. Что ж, или учеба, или ателье — одно с другим плохо сочетается.
Жозеф и сейчас приходит к нам каждую неделю. Дает уроки Рафаэлю. Не скажу, чтобы мальчику это было так уж нужно, но, когда вернулся Леон, мы с Леей не смогли взять да и выставить Жозефа, хоть и предупреждали его, что место временное.
Нам подсуропила его Здрасьте-Здрасьте, сказала, что он закончил школу и сдал экзамены на бакалавра. Но мы согласились взять его на пробу не поэтому — просто узнали от Здрасьте-Здрасьте, что его родители были депортированы. А так — кому нужен ученый за гладильной доской? Потому что Жозеф, сразу видно, настоящий ученый.