С таким акцентом, как у него, он не может быть хорошим актером, — не сдавалась мадам Полетта.
— Знаете, мадам Полетта, — отвечал ей на это Леон, — разве я говорю, что вы, с вашим акцентом, не можете быть хорошей швеей? Да не кипятитесь, я ведь этого не говорю. Потому что это одно к другому не имеет никакого отношения. А в случае с Рамю имеет. Потому что его акцент — это истинная правда, а если актер не правдив, то пусть он хоть на руках ходит, хоть на потолок залезает, грош ему цена. Да что вам говорить, раз вы не идете смотреть «Жену пекаря» — не пьесу, а фильм! — в кино? Не идете — не надо, Ремю не обидится, он об этом и не узнает. А хотите пьесу, настоящую пьесу — идите в театр. Стукнут три раза по сцене, поднимут занавес — и спектакль начинается. Ну… должен в принципе начаться.
Леон не зря сказал «в принципе» — долгий опыт научил его, что в Еврейском театре ни три удара по сцене, ни поднятый занавес, ни даже первые реплики артистов еще не означают начало спектакля, потому что зрители все равно продолжают болтать друг с другом, и, зайди кто-нибудь — я имею в виду, кто-нибудь посторонний — в это время в зал, он, наверно, решил бы, что тут одни люди объясняют происходящее на сцене другим, которые не понимают идиша, или что все так бурно обсуждают костюмы и декорации. Но если этот посторонний знает идиш, он быстренько сообразит, что гомон в зале и реплики на сцене никак не связаны, и даже странно: с чего это актерам так не терпится начать представление, раз зрители еще не закончили свое. Вот почему Леон частенько говорит, что настоящая конкуренция в еврейском театре идет не между разными труппами, а между труппой и публикой.
Если же кто-нибудь в зале — обычно родственники актеров — начинает призывать: «Тихо! Тихо», — получается еще хуже. Поднимается такая перепалка, что актеры вынуждены прервать спектакль, и возобновляется он только тогда, когда кто-нибудь примется кричать: «Мы все свободные люди! Это вам не война! Я заплатил за свое место!» — или даже: «Мой сын участвовал в Сопротивлении!»
Однажды, это был первый спектакль после Освобождения, один из актеров придумал умное, как ему казалось, средство. Он громко хлопнул в ладоши, повернулся лицом к публике и, надеясь всех утихомирить, крикнул: «Идн! Аби ме зейт зех!» [11]Он был, конечно, прав: Аби ме зейт зех!Главное, зачем пришли евреи, это посмотреть друг на друга. Зал зааплодировал, все разом загалдели и забегали между рядами, радуясь встрече.
А был ведь еще и антракт, так что в тот вечер зрителям, кроме тех, кто жил неподалеку от театра, пришлось возвращаться домой на такси.
«Кино, — сказал как-то раз Леон, — это сон, а театр — часть нашей жизни». Все посмотрели на него — нечасто услышишь в ателье такие мысли, которые обычно встречаются только в книжках. И задумались. Что касается кино, тут Леон прав. Одной только Марии Монтес, Симоны Симон или Даниель Дарье хватило бы, чтоб промечтать много лет. А вот с театром не очень понятно. Театр — часть жизни? Да, всегда найдутся люди, готовые выложить деньги ради того, чтоб посмотреть, как актеры разыгрывают на сцене трагедии. Говорят, так было еще у древних греков.
Но тогда почему же, спрашивается, Леон зарабатывает себе на хлеб, стоя за гладильной доской? Да потому, что за игру в театре ему платят меньше, чем в ателье, где он тоже может давать представления. Актер Еврейского театра — ремесло никудышное, мертвый сезон там похлеще, чем в портновском деле. Откуда такому театру взять публику после первых двух-трех спектаклей?
Так, может, частью жизни Леон назвал не сцену, а зрительный зал?
Здравый смысл
— Когда же брис, Леон? — спросил меня мсье Альбер.
— Доктор говорит, недели через две.
— Брис? А что это такое — брис? — спросила Жаклина.
Она всегда все хочет знать — ну, я ей объяснил, что это обрезание и что оно обычно делается на восьмой день после рождения младенца.
— А если будет девочка?
— А если девочка, я все равно скажу «мазл тов» [12]и принесу в ателье торт и бутылочку сливовицы.
— Так, значит, все евреи обрезанные? — продолжала допытываться Жаклина.
— Это зависит от родителей, но в принципе да, можно сказать, что все еврейские мальчики проходят обрезание.
— Но это же, наверно, больно!
— Лично я не помню. Но, знаете, Жаклина, пусть это будет самая большая боль, которую придется вытерпеть ребенку. Когда ребенок упадет или порежется до крови, его перебинтуют, дадут ему конфетку — он и перестанет плакать. Тут то же самое: перевяжут, мамаша даст ему грудь, и он уже не плачет.
— А кто это делает? — спросила мадам Андре.
— Теперь обрезание можно делать в больнице, но большинство все еще по старинке приглашает мохела, такого человека, вроде особого раввина, специалиста по обрезаниям.
— А как же было во время войны?
— За всех не скажу — не знаю. Но с моим сыном все получилось хорошо. Мохел пришел к соседке, которая спрятала нас у себя — Самми ведь родился десятого июля сорок второго года, за шесть дней до облавы и до событий на Вель д'Ив. [13]А обрезание устроили только десять дней спустя, раньше расхаживать еврею по Парижу было бы слишком опасно, тем более такому, как мохел — с бородой, по которой его опознать куда проще, чем по желтой звезде на груди.
— Но это же чистое безумие! — всплеснула руками Жаклина. — Зачем делать обрезание, раз так легче всего проверить, еврейский мальчик или нет? Это же просто, не знаю… какое-то самоубийство! Нет, не могу понять!
Я и хотел бы растолковать ей, но это очень сложно. Пришлось бы объяснять, что для меня это означало не сдаться, бросить вызов, точно так же, как позднее вступить в Сопротивление вместе со всем Союзом еврейской молодежи. Объяснять, что мохел как раз потому непременно желал исполнить обряд приобщения к еврейству, что это было смертельно опасно. И что именно из-за этой опасности я и хотел, чтобы Самми прожил свою жизнь, какой бы короткой она ни оказалась, евреем.
Уж очень сложно объяснять все это. Я и не стал, а сказал только:
— Я никогда не стыдился того, что я еврей!
Мсье Альбер поднял на меня глаза, чтобы увидеть, не смотрю ли я на мадам Полетту.
— Ну да, я на нее смотрел.
Все помолчали, а потом мадам Андре спросила, справится ли Фанни — ведь у нее теперь прибавится хлопот.
— Мы решили отдать Самми в детский сад.
— А он уже знает? — спросил Шарль. Вот уж кто никогда не участвовал в наших разговорах!
— Конечно, знает, — ответил я. — Мы ему сказали, что он уже большой и ему пора ходить в садик. Он у нас умница и все понял.
— Большой! — усмехнулся Шарль. — Как можно говорить ребенку, что он уже большой? Да никогда! Раз он ребенок, то какой же он большой! Ребенок он всегда ребенок. Не важно, умный он или нет, тем более что он еще не знает, что такое ум. А знает только то, что не хочет взрослеть и что его отец и мать все время занимались им и только им одним.
— Но, Шарль, ведь надо же у ребенка развивать какое-то чувство ответственности. Я, например, в четыре года…
— У тебя в четыре года были старшие сестры и старший брат (первый раз за все время Шарль сказал мне «ты»). Ребенок ни за что не отвечает и не хочет отвечать! Это его родители отвечают за все. Твой сын не писает в постель, Леон? Нет? Это хорошо. Но приготовься, что теперь тебе придется менять ему простынки по утрам. Что значит, ты уже большой? Ты пойдешь в садик, ингеле, [14]будешь, как большой, учиться читать. И сам есть мясо, как большой. И сам завязывать шнурки, и сам вытирать себе попу, а пока ты, как большой, будешь набираться ума в своем садике, твоя сестренка будет дома, а мама будет кормить ее своим молоком и очень уставать. Поэтому ты должен понимать: заниматься тобой мама больше не сможет… не сможет, и всё…