— В давние-давние времена,— начал Фадеев, и чувствовалось, что ему не удается побороть волнения,— люди спросили одного мудреца, что нужно для благополучия государства. Мудрец подумал и сказал: «Во-первых, пища, во-вторых, войско, а в-третьих, верность».— «А если сократить?» — спросили его. Мудрец снова подумал и сказал: «Можно сократить войско».— «А если еще сократить?» Мудрец снова подумал: «Можно сократить войско, можно сократить пищу, а государство останется. Но вот если сократить верность, то государство погибнет». И потому выпьем, товарищи, за верность. Но не абстрактную, не символическую. За верность коммунизму, за партию, которая нас ведет на штурм его сияющих вершин, за великого рулевого коммунизма — товарища Сталина!
Андрей, пока Фадеев произносил этот тост, не спускал глаз со Сталина и явственно видел, что слова Фадеева пришлись ему по душе, хотя он, дослушав тост до конца, с удивлением развел руками:
— Ну что поделаешь с этими писателями! Можно подумать, что не только тосты, но и все книги, которые они сочиняют, будут прославлять товарища Сталина. Что касается верности, то вы, товарищ Фадеев, хорошо сказали, очень хорошо. Именно в верности партии, а не какой-то отдельной личности…— Он вдруг оборвал эту мысль и перешел на другое: — Мне нравится «Разгром» товарища Фадеева. Правда, не могу обойтись без того, чтобы не высказать одно критическое замечание. Чем объяснить, товарищ Фадеев, что в ваших произведениях слишком длинные фразы? Народ может вас не понять. Вам надо учиться писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десяти придаточных предложений в одной фразе, голову сломаешь.
— Чехов называл вводные предложения «соседними барышнями»,— наставительно вставил Горький.
— Вот видите, и Чехов со мной заодно,— прибавил Сталин.
— Товарищ Сталин, мой кумир — Лев Толстой. У Толстого тоже фразы со множеством придаточных предложений, но от этого он не перестает быть гением.
Андрей увидел, как резко помрачнело до этого благодушное лицо Сталина.
— Мы еще для вас, товарищ Фадеев, пантеон не построили, подождите, пока народ отстроит вам пантеон, тогда и собирайте в нем все свои придаточные предложения.
Все снова весело захохотали, и громче всех — Алексей Толстой.
— Боюсь, и пантеон не вместит все это богатство,— съязвил он, видимо, в угоду Сталину.
Фадеев растерянно молчал, продолжая стоять с невыпитой рюмкой в руке. Он не мог скрыть того, что глубоко обижен.
— Да вы не обращайте внимания на наше ворчанье,— уже мягко успокоил его Сталин,— Это мое мнение как рядового читателя. Стиль — дело сугубо личное, главное — идея, а идеи у вас верные, они, по-моему, вполне совпадают с компасом марксизма-ленинизма,— Он задумался,— Мне как-то говорили, что вы вступили в партию, когда вам было всего шестнадцать лет?
— Совершенно точно, товарищ Сталин. Еще на Дальнем Востоке.
— Это похвально. Прекрасно, когда человек делает свой выбор еще в юности. Вот мы и выпьем за вас, товарищ Фадеев, чтобы вы всю свою жизнь прошли под знаменем своей большевистской юности!
— Благодарю за добрые слова, товарищ Сталин! — растроганно воскликнул Фадеев.
— Больше всего не люблю, когда меня благодарят,— охладил его Сталин,— Благодарить надо за дела, а не за слова. И я думаю, всем нам надо благодарить Алексея Максимовича за то, что он создает атмосферу, в которой расцветают таланты.
Горький, услышав это, смахнул ладонью слезу со щеки.
— Человеков, кои не способны приумножать талантов, Евангелие от Матфея грозит ввергнуть во тьму, где «будет плач и скрежет зубов»,— тут же произнес Горький, чтобы сгладить впечатление от сталинской похвалы.— Таланты, увы, изготовить невозможно, их рождает сама жизнь. А эта самая жизнь есть не что иное, как художественное творчество. И если сегодня некто лапти плетет, так спустя некое время кто-то неизбежно воспоет оные лапти прелестными и веселыми словами.— И он, разогнав морщины на дряблых щеках дьявольски-молодецкой улыбкой, хрипловато пропел:
Эх, лапти мои, лапоточки мои!
— Вот это уже веселее,— одобрил Толстой, которому надоели скучные речи.
Однако Алексей Максимович снова впал в минорное настроение:
— Смотришь на внуков — и печаль терзает душу: они растут, а ты катишься к финишу. Возраст у меня, к сожалению, уже «гробовой», как у тебя в «Соти» мудро сказано,— обернулся он к молчаливому Леонову.— Вот все твердят: живой классик. Какая ересь! Я — старик, простуженный, страдающий ревматизмом в правом плече и к тому же одержимый писательским зудом.
— Мы вам не позволим болеть,— властно произнес Сталин,— Вы нужны Стране Советов.
— Если бы диктатура пролетариата обладала способностью давать людям здоровье! — с сожалением сказал Горький.— Завидую тем, кто не испытывал на себе бунт птички, которое именуется сердцем. Шестьдесят с лишним лет вела себя примерно — и вдруг обнаружила желание вылететь куда-то к черту на кулички. Правда, сейчас задыхаюсь умеренно. А работать хочется — как младенцу материнского молока.
— Вот и творите! Работа и вылечит вас,— убежденно сказал Сталин.
— Так-то оно так,— отозвался Горький.— Только мне частенько припоминается некий Бугров, удельный князь нижегородский, обладатель громаднейшего капитала. Он мне еще в девятьсот третьем говорил: «Зря по земле бегаем, Алексей Максимович, милый, оттого и бегаем, что стоять крепко не на чем».
— Вашего Бугрова мы можем смело опровергнуть! — подал голос дотоле молчавший Каганович, с холодным видом и заметным напряжением наблюдавший за всеми, кто говорил,— Теперь нам есть на чем стоять! На прочной, как гранит, сталинской платформе.
— Разделяю вашу вполне жизнеутверждающую мысль,— сказал в ответ Горький,— И литература наша призвана помогать стоять на ногах крепко. Однако одной крепости в ногах маловато. Знавал я знаменитого на Волге судостроителя Журавлева, так он одарил меня такой вот мыслишкой. Всю жизнь, говорил он, я суда строил, а вот пустыря в своей душе так и не смог застроить. И понятно сие, так как русский «пустырь» — штука куда более страшная и нелепая, чем о том нам сообщил Федор Достоевский.
— Вот этот «пустырь» и призваны застроить наши инженеры человеческих душ,— сказал Сталин, загораясь вдохновением.— Тем более что великие идеи социализма — достойный материал для такой застройки.
— И это можно сделать только с великой верой в человека,— как бы продолжил его мысль Горький.— Вера в человека — это моя религия, весьма мучительная, но и радостная. Потому и верю в расцвет нашей литературы. Появятся у нас еще Вальтеры Скотты из Калуги, и Чеховы из Конотопа, и Лермонтовы из Торжка,— между тем увлеченно говорил Горький.
Вдруг он сильно закашлялся, схватился рукой за грудь и быстро ушел из столовой, однако вскоре вернулся.
— А за пределами сего обиталища такой ветруган разбушевался,— сообщил он.— Дует как в степи. А ведь весь день стояла адская тишина. Теперь понятно, почему кашель. От гнусного поведения природы у меня в душе сгущается мрак и я чувствую себя всесторонне обманутым.
Дотоле молчавший Федин попытался повернуть беседу в другое русло.
— Товарищ Сталин,— попросил он,— я работаю сейчас над образом Ленина и был бы вам весьма благодарен, если бы вы поделились своими воспоминаниями о Владимире Ильиче.
Сталин не успел раскрыть рта, как, перемежая свои слова веселым смехом, прокричал Бухарин:
— Он вспомнит! Он вам расскажет! — По всему было видно, что его занесло.— Он поделится! Ха-ха-ха! Ну, Коба, сбреши им что-нибудь про Ленина!
Хотя все гости уже были изрядно навеселе, они смущенно притихли, ожидая, что сейчас разразится гроза. Один Сталин оставался невозмутим, он, что называется, и бровью не повел, лишь снисходительно улыбнулся, обводя всех взглядом, как бы говорившим: «Ну что взять с такого непутевого?» Горький растерянно переводил светившиеся страхом глаза со Сталина на Бухарина, не зная, что предпринять, дабы не возник скандал. Но Сталин медленно и преувеличенно спокойно, будто речь шла о сущих пустяках, сказал Бухарину: