Вообще-то уже много месяцев улицы были оклеены печатными обращениями на розовой бумаге, которые предписывали взрослым мужчинам явиться на обязательные общественные работы под страхом смертной казни; никто, однако, туда не являлся, никто не обращал на эти призывы никакого внимания, теперь их никто не читал. Было известно, что в катакомбах действуют мелкие, весьма активные отряды боевиков; но при общей апатии толпы единственным результатом их операций была боязнь репрессий, которые оккупанты тут же развязывали, корчась в конвульсиях собственного страха. Население оцепенело и онемело. Ежедневные известия об облавах, арестах и массовых казнях кочевали по районам Рима, словно многократное эхо, на которое не поступало никакого ответа. Все знали, что стоит только выйти за старые городские стены — и вы наткнетесь на бесчисленные мертвые тела, которые кое-как прихоронены в ямах и заминированных карьерах — где-то их десятки, а где-то и сотни, и лежат эти люди так же, как и были казнены — все скопом, тело на теле. Из немногословных сообщений, где ничего не объяснялось, можно было узнать дату казни, но отнюдь не место захоронения. И о присутствии этих мертвецов одновременно везде и нигде люди говорить избегали, был слышен только неопределенный ропот. Все, что вы трогали и видели, отдавало кладбищем и тюрьмой — сухое и мокрое, пыль и дождь. И даже пресловутое чудо освобождениятеперь урезалось до состояния фикции, предлога для сарказма и издевательства. Кроме того, поговаривали, что немцы, прежде чем оставить город, взорвут его весь целиком, до самых фундаментов, и что уже сейчас целые километры сточных труб под Римом превращены в настоящие минные склады. Архитектурные красоты метрополии, «от которых не останется камня на камне», уже заранее воспринимались как парад каменных призраков. А на стенах между тем все множились розовые манифесты от хозяев города, с новыми приказами, новыми табу и карательными запретами, детализированными до наивности в своей бюрократической бредовости. Но в итоге внутри этого города — изолированного, разграбленного и осажденного — установился высший хозяин, и хозяином этим был голод. Теперь единственным провиантом, который еще выдавал муниципалитет, были сто граммов хлеба на душу, хлеба, выпеченного из ржаной муки, бобов и опилок. Все остальное практически можно было раздобыть лишь на черном рынке, где цены взвинчивались столь безудержно, что к маю месячного жалованья Иды уже не хватало на бутылку оливкового масла. Кроме того, жалованье в последние месяцы муниципалитет выплачивал нерегулярно.
Наследство Сумасшедшего вначале казалось ей огромным состоянием, но оно улетучилось значительно раньше, чем она могла предвидеть. Продукты, купленные на эти деньги, тоже подходили к концу. У нее оставалось немного картошки и пакет макарон из темной муки. И маленький Узеппе, который, благодаря Сумасшедшему, немного прибавил в весе, теперь каждый день худел и худел. Глаза у него занимали чуть не половину личика, а само личико стало размером с кулачок. Вокруг его столь примечательного вихра, вечно торчащего вверх, словно восклицательный знак, черные прядки опали и потеряли блеск; казалось, что их посыпали пылью. Уши были на его головенке, словно два неоперившихся еще крылышка птенца-гнездовичка. Каждый раз, когда семейство Маррокко принималось разогревать на огне сковородку с фасолью, Узеппе оказывался у них в ногах, мельтеша вокруг, словно оголодавший цыганенок.
«Прошу, прошу к столу», — обычно приговаривала Филомена, когда обед был готов, подражая этикету, принятому в приличных семействах. И услышав эту церемониальную фразу, уцелевшую от старых добрых времен, визитеры, понимая, в чем дело, потихоньку расходились… Но раза два получилось так, что Узеппе, которому как малышу никто и не думал сказать: «Прошу!», наивно выступал вперед и спрашивал: «А меня тоже просят?» — просто так, по собственной инициативе. И матери, красневшей от стыда, приходилось уводить его.
Неравная борьба Иды с голодом, которая уже больше двух лет заставляла ее напрягать все силы, теперь дошла до последней рукопашной. Это единственное, но каждодневное требование — накормить Узеппе — сделало ее нечувствительной ко всем прочим стимулам, начиная с собственного желания поесть. В течение всего мая она питалась практически лишь горсточкой овощей, запивая их водой. Но этого ей вполне хватало. Более того, каждый проглоченный ею кусок представлялся загубленным, потому что был взят у Узеппе. Иногда, чтобы отнимать у него еще меньше, ей приходила мысль сварить для себя овощных очисток, или обыкновенных листьев, а то даже мух или муравьев — ведь это все же что-то вещественное… Или пожевать каких-нибудь остатков с помойки, нарвать травы на развалинах домов…
Поглядеть на нее — волосы у нее поседели, спина ссутулилась, как у горбуньи, она уменьшилась в росте и была ненамного выше некоторых своих учениц. Однако же именно теперь физической своей выносливостью она намного превосходила гиганта Голиафа, который был росту шести локтей с пядью и носил медные доспехи весом пять тысяч сиклей. Где ее тщедушное обескровленное тело черпало эти колоссальные резервы, оставалось загадкой. Вопреки недоеданию, которое, если судить но внешности, так ее подтачивало, Ида не ощущала ни слабости, ни голода. Подсознание помогало ей — у нее появилось чувство органической уверенности, она ощущала, что ей даровано временное бессмертие, которое, избавляя ее от телесных нужд и болезней, разрешало не тратить усилий для собственного выживания. Этой безымянной силе, хранившей и регулировавшей химические реакции ее тела, повиновался также и сон, который по всю эту пору служил ей, можно сказать, ночным питанием; сон был необычно нормальным, лишенным сновидений и непрерывным, несмотря на всякие шумы, сопряженные с войной. И только когда наступало время просыпаться, ее сотрясал некий внутренний гром, похожий на бой грандиозных часов. «Узеппе! Узеппе!» — она слышала это почти как крик. И тут же, еще не проснувшись, она трепещущими руками искала своего ребенка.
Иногда она находила его прильнувшим к ее груди, во сне он теребил ее соски движениями неосознанными и тревожными. С той самой поры, как она вскармливала его своим молоком, Ида давно уже отвыкла от ощущения его рук, касающихся ее груди; вот только ее молочные железы, и тогда небогатые, сейчас иссякли окончательно и уже навсегда. Со звериной и бесполезной нежностью Ида отрывала сына от своего тела. И с этого момента начиналась ее дневная битва, ее бег по римским улицам. Нервы гнали ее вперед не хуже строя солдат со шпицрутенами.
Она лишилась способности думать о будущем. Ум настраивал ее только на сегодняшний день, на промежуток между утренним пробуждением и началом комендантского часа. Несмотря на то, что в ней всегда жило столько врожденных страхов, она больше ничего не боялась. Расистские декреты, устрашающие приказы и всевозможные публичные новости производили на нее впечатление жужжащих вокруг паразитов — их приносил какой-то странный ветер, они вились вокруг, но не причиняли ей никакого вреда. Разговоры о том, что весь Рим заминирован и завтра может взлететь на воздух, оставляли ее равнодушной, словно это был полузабытый эпизод античной истории или надвигающееся затмение Луны. Единственная весомая угроза этому миру состояла для нее вот в чем: недавно, вставая утром, она взглянула на спящего сына и увидела, что он стал почти невесом, и покрывающая его простыня почти не оттопыривается. Если на улице ей случалось отразиться в каком-нибудь зеркале, она видела в стекле нечто странное, чужое, неопознаваемое… Она обменивалась с этим отражением удивленным взглядом, оно тут же исчезало… Подобными же взглядами обменивались между собой утренние прохожие, скользившие вдоль улицы — все они были неухоженными, с землистыми лицами, под глазами у них были круги, одежда висела мешком.
Но это были взрослые, ей их было не жаль. Сострадание она чувствовала к своим ученикам, они были ребятишками, похожими на Узеппе. Правда, даже самый тощенький, самый худосочный из них выглядел для нее куда упитаннее сына. И даже их младшенькие братишки, при всей своей мелкости, были в ее глазах более рослыми, чем Узеппе. Всевозможные рвущие душу фантазии приводили ей на память розовеньких и толстеньких карапузов с рекламных объявлений или благоденствующих сыночков благополучных семей, которые порой проплывали мимо нее в расписанных цветочками колясках или на руках у дебелых кормилиц. Случалось ей вспоминать и о той поре, когда старший сын, Ниннуццо лежал в колыбели; он, помнится, был таким толстым, что Альфио, его отец, вытаскивая его из пеленок, восклицал: «Оп-па! Поднимаем рекордный вес!»