Первое, что приходило Иде на память при мысле о Блице, и от чего она ощущала легкий, но явственный укол в сердце — это то белое звездчатое пятнышко, что было у Блица на животе. Эта единственная элегантная деталь, связанная с существованием Блица, теперь становилась главной зацепкой для жалости по поводу его гибели.
Кто знает, что скажет Нино, когда вернется, а Блица между тем не будет? Вся земля трещала и рвалась на части, и в этом всеобщем крушении Нино, в представлении Иды, был единственной точкой, где господствовало спокойствие и даже легкомыслие. Может быть, Ида пришла к мысли, что, вообще-то говоря, жулики да мошенники нигде не пропадут? Хотя с самого дня своего отбытия Нино не давал о себе знать, Ида ощущала некую ясновидческую уверенность, что Нино вернется с войны живым и невредимым, и что, более того, он объявится весьма скоро.
Кто-то просунулся в дверь и сообщил, что на улице люди из Красного Креста раздают продукты и одежду; тут же старуха из Манделы встала; у нее оказалась молодая, с легкой раскачкою, походка, и она вышла, чтобы раздобыть что-нибудь. С одеждой у нее не получилось, но она принесла два пакетика сухого молока, две плитки кустарного шоколада и плитку прессованного и почти черного мармелада. Все это она сунула в пустую кошелку Иды; та была ей крайне благодарна. Она ведь знала; едва проснувшись, Узеппе захочет поесть, поскольку в этот день единственной его трапезой был завтрак, который он разделил с Блицем. Этот завтрак, как и всегда, состоял из куска хлеба, выкупленного по карточкам, податливого и крошащегося, скорее всего выпеченного из отрубей и картофельной шелухи, и чашки водянистого молока. Увы, теперь, вспоминая, как выглядел этот завтрак там, наверху, в их залитой солнцем кухоньке, она должна была признать его роскошным пиршеством. Сама она тогда выпила только чашечку суррогатного кофе, но сейчас тем не менее не ощущала никакого голода, а только тошноту, словно губительная пыль, поднятая бомбежкой, сгустком свернулась у нее в желудке.
Появился внук старухи, он вернулся наконец из города, неся пустой чемодан, перевязанный веревочкой. Тут же он увел бабушку с собой, горячо уверяя, что Рим вовсе не разрушен, и тот, кто это утверждает, рассказывает ерунду, но тем не менее нужно побыстрее смываться, поскольку в небе уже засекли аэроплан-разведчик, который ведет за собой несколько тысяч «Летающих крепостей».
«А поезда на Манделу ходят или нет?» — все спрашивала у него бабушка, поднимаясь за ним по лестнице к выходу. Прежде чем уйти, она оставила Иде свою шаль, сказав ей, что это славный кусок совсем нового полотна, сотканного в Антиколи на ручном станке, и что из него выйдет комбинезончик для ребенка.
Ида с удовольствием осталась бы сидеть на веки вечные на этой скамье — она не могла собраться с силами, чтобы прожить остаток дня. В погребке стояла ужасающая вонь; но Ида, размякшая от пота, крепко прижимающая к груди ребенка, погрузилась в какой-то бесчувственный покой. Шумы доходили до нее словно бы через вату, глаза ей застилала как бы марля — но вдруг она заметила, обведя подвальчик взглядом, что он опустел, и солнце клонится к закату. Тут ей стало совестно, что она слишком злоупотребляет гостеприимством кабатчика; держа на руках спящего Узеппе, она вышла на воздух.
Узеппе все еще спал, свесив головенку с ее плеча, когда чуть позже она пешком двигалась по виа Тибуртина. С одной стороны улицы шла кладбищенская стена, а с другой тянулись строения, частично разрушенные бомбами. Возможно, под влиянием голода Иду сморил сон, и ощущение своей личности у нее все более утрачивалось. Она в сомнении спрашивала себя, не является ли ее дом на улице Вольши, где она проживала более двадцати лет, на самом-то деле домом в Козенце, стертым с лица земли тем самым землетрясением, которое разом разрушило и Мессину, и Реджо. И верно ли, что эта улица идет через район Сан Лоренцо, может быть, она идет через гетто? Наверное, в квартале этом обнаружили какую-то инфекцию, и вот теперь его сносят кирками! А то тело, измазанное кровью и известью, — мужчине или женщине оно принадлежит? Может, это вообще манекен? Постовой полицейский обязан доложить в участок, вот поэтому он и выспрашивает у солдата… А языки пламени — в них, наверное, сжигают мертвых. И если рельсы вывернуло из земли, а от трамвая остался один только остов, то на чем же она завтра поедет в школу? Убитые лошади, о трупы которых она спотыкается, они кто — арийцы или евреи? Пес Блиц — дворняга, значит, он незаконнорожденный, значит, он еврей. Вот почему ее теперь депортируют, ведь в генеральном реестре и она числится еврейкой, у нее фамилия с особым акцентом. Вот и объяснение… Она по фамилии значится как Альмадж а … Но Узеппе, по счастью, записан на фамилию Рамундо. Вот только нет ли ударения и на последнем слоге этой фамилии? А вот там написано: «Израэлитский кладбищенский приют». Именно так — приют. А «израэлитский» — разве это слово не запрещено?
Прочтя эту надпись на воротах кладбища, она поняла, что дела, вне всякого сомнения, обстоят так: ее депортируют, потому что она не арийка. Тогда она попыталась ускорить шаги, но это у нее не получалось.
По совету все того же хозяина подвальчика она пристроилась к группе беженцев, направляющихся в Пьетралату, к некоему зданию, в котором, как говорили, была оборудована ночлежка для бездомных. Почти все, кто шел и впереди, и сзади нее, тащили узлы или чемоданы, или матрацы, в то время как у нее, кроме Узеппе, никакого багажа не было. Единственной оставшейся у нее собственностью была кошелка, свисавшая с локтя; в кошелке лежали пакеты, выданные Красным Крестом, и шаль старухи из Манделы. К счастью, на ней был еще и лифчик, который она никогда не забывала надевать, даже летом, а в лифчике лежал себе драгоценный сверток с ее сбережениями. Если уж говорить всю правду, то она столько уже лет носила этот лифчик не снимая, что он в конце концов стал ее власяницей. И теперь единственным ее желанием было добраться поскорее хоть до чего-нибудь — пусть даже до концентрационного лагеря, или просто до ямы — лишь бы сбросить с себя опостылевший лифчик.
«Молчите! Враг подслушивает! Победа… Только победа!»
Рядом с нею шел какой-то дядька; он был уже в летах и шел один, громко повторяя военные лозунги, которые можно было прочесть и там, и сям вдоль улицы — прямо на закопченных стенах, или на бумажных воззваниях, измазанных сажей. Насколько можно было видеть, он веселился от души. Он даже хохотал так, словно сам себе рассказывал анекдоты, комментируя их затем неразборчивым бормотанием. Правая рука у него была загипсована до самого плеча, он должен был держать ее вздернутой и вытянутой вперед, в жесте почти что фашистского приветствия, но и это тоже его необыкновенно веселило. Похож он был не то на ремесленника, не то на мелкого служащего — худенький, ростом чуть выше Иды, с глазами живыми и шустрыми. Несмотря на жару, он был одет в пиджак и широкополую задорно заломленную шляпу. Свободной рукой он толкал ручную тележку с наваленным на нее скарбом. Слыша, как он неумолимо бормочет себе под нос, Ида решила, что имеет дело с сумасшедшим.
«Синьора, вы римлянка?» — ни с того, ни с сего спросил он радостным голосом.
«Да, синьор…» — пробормотала она.
Она всегда считала, что сумасшедшим нужно отвечать утвердительно — и при этом с величайшим почтением.
«Настоящая римлянка, из Рима?»
«Совершенно верно, синьор».
«Как и я. Рим — это дом. Я тоже римлянин, а с сегодняшнего дня я еще и инвалид войны».
И он объяснил ей, что куском мраморной плиты его ударило в предплечье в момент, когда он возвращался в свою хижину-мастерскую (он работал мраморщиком где-то по соседству с кладбищем). Хижина его осталась, к счастью, нетронутой, но он все равно решил, что нужно уходить, и собрал самое необходимое. Все остальное, если только воры до него не доберутся и бомбы пощадят, пусть дожидается его возвращения.
Он разглагольствовал все веселее и веселее; Ида взирала на него с испугом и не очень следила за его речами.