Узнав малыша, Давиде испугался, потому что единственным его желанием в тот момент было, чтобы его оставили в покое. «Чао, чао, я тороплюсь домой», — отрезал он и, повернувшись, неуклюже зашагал в сторону моста Субличо. На мосту, однако, его начали терзать угрызения совести, и он обернулся. Малыш и собака, пройдя вслед за ним несколько шагов, остановились, озадаченные, в начале моста. Собака виляла хвостом, а малыш в замешательстве переступал с ноги на ногу, держась обеими руками за поводок. Тогда, чтобы как-то сгладить впечатление, Давиде помахал рукой и неловко улыбнулся. Этого было достаточно, чтобы Узеппе и Красавица подлетели к нему, как воробышки. «Куда ты идешь?» — спросил Узеппе, покраснев. «Домой, домой. Чао», — ответил Давиде и, чтобы избавиться от них, добавил уже на ходу, устремляясь к Порта Портезе: «Увидимся потом, хорошо?»
Узеппе, смирившись, попрощался с ним своим обычным жестом, подняв сжатую в кулак руку. Собака же запомнила слова «увидимся потом» — и приняла их за чистую монету… Был уже почти час дня, и Красавица потащила Узеппе домой, на улицу Бодони, обедать, а Давиде, повернув, скрылся за Порта Портезе.
Он торопился на другую встречу, ожидавшую его дома и наполнявшую нетерпением, как свидание с женщиной. Но это была не женщина, а лекарство, к которому он прибегал с некоторых пор в трудные минуты, как раньше — к алкоголю. Алкоголь согревал его, возбуждал, доводя иногда до гнева, тогда как теперешнее лекарство давало совершенно противоположное ощущение — глубокого покоя.
После смерти Нино его охватило лихорадочное беспокойство, которое то и дело гнало его из маленькой комнаты, где он жил в Риме, в места, связанные с прошлым и заменявшие ему семью. Сначала он отправился в деревню, где раньше жила его няня, но оттуда сразу же уехал обратно в Рим. Через день он поехал в Мантую, но и там вскоре сел в поезд южного направления. Кто-то из его прежних друзей-анархистов встретил Давиде в одном из кафе в Пизе или в Ливорно, где они бывали вместе во времена юности. На их вопросы он отвечал неохотно и односложно, с трудом выдавливая улыбку. Потом он, надувшись, молча сидел за столиком, непрестанно меняя положение, как будто его мучила чесотка или у него затекли ноги. Примерно через полчаса, посреди общего разговора он вдруг вскочил, как будто припертый острой нуждой, попрощался со всеми, пробормотав, что опаздывает на поезд, и исчез, как и появился, внезапно.
Однажды в Риме он сел в поезд на Кастелли, но вышел на первой же станции и бросился обратно в Рим. Несколько раз он ездил также в Неаполь… Но повсюду, куда бы он ни приезжал, Давиде отчетливо ощущал, что как в Риме, так и в любом другом месте у него не было ни одного друга. Ему не оставалось ничего другого, как залезать, словно в нору, в комнатенку, которую он снимал в районе Портуенсе, где его ждала, по крайней мере, знакомая кровать, и он бросал на нее свое тело.
Однако, если подумать, не все его беспорядочные поездки были пустой тратой времени. Определенную пользу он из них извлек, и она скрашивала теперь его одиночество. Давиде вполне серьезно рассматривал этот факт как обретение дружбы, хотя и не людской, а искусственной и даже, как ему казалось, омерзительной.
Все началось несколько месяцев тому назад, во время одной из его поездок в Неаполь. Поздно вечером Давиде внезапно заявился домой к одному докторишке, только что получившему диплом. Давиде знал его еще студентом, с той поры, когда они с Нино появлялись в Неаполе, переходя линию фронта. «Петр!» — воскликнул молодой врач (он знал его под этим именем). Прежде чем Давиде заговорил, он почувствовал, что тот пришел просить о помощи. Потом он вспоминал, что, взглянув в лицо, он сразу же понял, что перед ним — потенциальный самоубийца. Во ввалившихся миндалевидных глазах Давиде, циничных и в то же время робких, застыла тьма, мускулы тела и лица дрожали под напором необузданной энергии, которая находила выход не иначе, чем через боль. Едва войдя, не поздоровавшись с хозяином (которого он не видел около двух лет), грубо, как вооруженный грабитель, ворвавшийся в дом, Давиде заявил, что ему нужно какое-нибудь лекарство, сильное, с мгновенным эффектом, иначе он сойдет с ума. Давиде сказал еще, что не в силах больше терпеть, что не спит уже несколько ночей, что ему повсюду мерещатся языки пламени. Ему нужно было холодное-холодноелекарство, чтобы не думать, потому что он устал думать… Чтобы мысли отступились от него… чтобы жизнь отступилась от него! Выкрикивая все это, он бросился на диван лицом к стене и стал бить по ней кулаком, так что хрустнули суставы. Он рыдал, вернее, рыдания рождались у него в груди, сотрясая тело изнутри, но не могли вырваться наружу. С его губ слетал лишь глухой тяжелый хрип. Помещение, в котором они находились, было не врачебным кабинетом, а всего лишь квартирой, небольшой холостяцкой квартирой (ее хозяин жил тут еще в студенческие годы). На стенах, прикрепленные кнопками, висели вырезанные из газет юмористические картинки. Давиде, выкрикивая ругательства, принялся срывать их. Хозяин квартиры, который всегда уважал Давиде и восхищался его партизанскими подвигами, пытался успокоить гостя. В его домашней аптечке было мало лекарств, но в сумке лежала ампула пантопона, принесенная из больницы, где он работал. Он сделал Давиде укол, и тот начал сразу же успокаиваться, как голодный ребенок, сосущий материнскую грудь. Расслабившись, он тихо произнес: «Хорошо… Освежает» и в знак благодарности улыбнулся врачу, а глаза его, подернутые лучезарной дымкой, уже закрывались. «Извини за беспокойство, прости», — повторял он. Хозяин, видя, что гость засыпает, помог ему лечь на кровать в соседней комнате. Давиде проспал беспробудно всю ночь, почти десять часов кряду. Утром он проснулся спокойным и серьезным. Умывшись, причесавшись и даже побрившись, он спросил о лекарстве, и врач честно сказал ему, что он сделал укол пантопона, лекарства на основе морфия. «Морфий… наркотик», — задумчиво произнес Давиде и добавил, нахмурившись: «Значит, гадость». «Да, обычно к нему не следует прибегать, однако в некоторых исключительных случаях он рекомендован», — серьезно, с профессиональной педантичностью сказал врач. У Давиде было виноватое выражение лица, как у подростка, совершившего неблаговидный поступок. Он продолжал, потихоньку ударяя кулаком о кулак; на суставах были видны следы ушибов: «Слышишь, не говори никому, что ты влил в меня эту гадость», — пробормотал он и вышел.
С детства Давиде испытывал отвращение и презрение к наркотикам. В семье Сегре из поколения в поколение рассказывали о некой тетушке Тильдине, умершей, как говорили, от злоупотребления хлоралом. Она была не замужем, в момент смерти ей было лет пятьдесят. В семейном альбоме имелась ее фотография примерно тех времен, на которой была изображена хилая, скрюченная женщина, почти лысая. Немногие оставшиеся волосы были прибраны черной лентой с мелкими бусинками. На ней был узкий жакет в полоску, а на плечах — меховой палантин. Для Давиде-подростка эта старуха с тонкими губами, острым носом, грустными выпуклыми глазами, немного экзальтированными, как у всех старых дев, являлась воплощением уродства и убожества буржуазии. Наркотики, связанные для него с именем тетушки Тильдины, казались ему пороком, свойственным деградировавшей буржуазии, ищущей спасения от чувства вины и скуки. Если бутылка была отдушиной простолюдинов, естественной и мужественной, то наркотики — извращенным способом ухода от действительности, годным лишь для старых дев. Стыд, который Давиде испытал в Неаполе при том первом и почти невольном контакте с наркотиками, продолжал мучить его с еще большей силой при каждом новом сознательном рецидиве. Стыд этот давал ему силы до некоторого времени сопротивляться желанию и не попасть в полную зависимость от волшебного лекарства. Были, однако, периоды, когда избыток странной энергии, которая разрывала его изнутри, причиняя нестерпимую боль, приводил Давиде в состояние непереносимой тоски и ужаса. Тогда его сопротивлению приходил конец. В такие тяжелые минуты наркотик рисовался ему единственным выходом из страшного туннеля на простор.