«В исполнении Художественного театра, — продолжал автор, — гнетущего впечатления не было. Было страшно весело. Чудесное искусство актеров как бы примиряло с действительностью. Да, все это пошло, все это дико, все это жалко, но все это нарисовано перед вами тончайшим художником, и красота его колорита, изящество его рисунка, мягкость его туше очаровывают вас и смягчают остроту впечатления…
Быть может, прекрасные сами по себе декорации Кустодиева, какие-то добродушные и любопытные в историческом отношении костюмы способствовали этому же смягчению. В квартирах этих чиновников и купцов уютно, определенно вкусно. Так ли это было? Не провел ли Кустодиев всю уродливую затхлость Крутогорска через примиряющую палитру художника, влюбленного в красоту?» [533]
Конечный же вывод Луначарского был таков: «Словом, МХТ дал спектакль удивительно талантливый, глубоко содержательный, вполне уместный и в наши дни, но слишком красивый для такой пьесы — слишком беззлобный. От революционного театра мы требуем, чтобы он горел внутренним огнем, чтобы он кусался, когда берет на себя сатирическую задачу. Этого МХТ не показал» [534].
Вот и выходит, невесело размышлял Кустодиев, что, если теперь он надумает изобразить купцов, так непременно надо «со злобой». Нет, уж лучше не изображать совсем!
Вскоре кто-то из художников принес недавно вышедший сборник статей Луначарского «Искусство и революция». Кустодиев заинтересовался, почитал и действительно встретил немало любопытного, особенно в центральной статье сборника, озаглавленной «Советское государство и искусство». Ранее превозносимые Луначарским разного рода «левые».
формалистские направления объявлялись теперь совершенно бесполезными для революции. «Левые художники, — писал Луначарский, — фактически так же мало могут дать идеологически революционное искусство, пока они остаются самими собой, как немой — сказать революционную речь. Они принципиально отвергают идейное и образное содержание картин, статуй и т. д. К тому же они так далеко зашли в деле деформации занимаемого ими у природы материала, что пролетарии и крестьяне, которые вместе с величайшими художниками всех времен требуют прежде всего ясности в искусстве, — только руками разводят перед этим продуктом западноевропейского позднего вечера культуры».
И далее Луначарский, вновь опираясь на мнение рабочих, громил укоренившуюся в некоторых театрах практику оформления спектаклей «со всеми футуристическими выкрутасами» [535].
Футуристам вновь досталось в другой статье сборника — «Искусство и его новейшие формы». «Пролетариат, — писал в ней Луначарский, — достаточно определенно отринул протянутую ему руку футуристов, потребовав, чтобы в ней был сколько-нибудь ценный дар. Пролетариат явным образом начинает перевоспитывать футуристов» [536].
Если с оценками наркома по поводу возобновления постановки «Смерти Пазухина» Кустодиев согласиться никак не мог, то целый ряд позиций книги, касающихся «левого» искусства, вызвал полное его одобрение.
Стало известно, что выставка в Нью-Йорке обернулась одной серьезной утратой: на родину решил не возвращаться уехавший в Америку в составе организационной группы Константин Сомов. А вслед за этим — другая новость того же плана: из России собрался выехать с семьей в Литву еще один давний друг Кустодиева — Мстислав Добужинский. Расставаться с ним было бесконечно жалко. Дружили не только они с Мстиславом Валерьяновичем, дружили их жены, дети, в прежние времена нередко вместе отмечали разные праздники.
Но Добужинского можно было понять: он сам — литовских корней, три года назад в Вильно скончался его отец. От русской революции Мстислав немного устал. Думает, что там, в Литве, ему будет лучше. И не только в Литве, а вообще на Западе, в Европе, где у него уже давно налажены творческие контакты. Только в этом году оформлял в Дрезденской опере постановку «Евгения Онегина». А еще до революции сотрудничал в Париже с С. Дягилевым, участвуя как художник в постановке русских балетов.
Вечер прощания с Добужииским состоялся на квартире Кустодиевых. Пришли Нотгафт и Воинов с женами, супруги Лебедевы, Верейский, Кругликова, Яремич, Нерадовский, Радлов, Чехонин… Борис Михайлович сделал рисунок, изображающий дружеское застолье. Внизу листа надписан фамилии присутствующих за столом и обозначил повод для встречи: «19 ноября 1924. Мы провожаем Мстислава Валериановича Добужинского — он едет в Е-в-р-о-п-у!» В левом нижнем углу рисунка оставил свой автограф и сам Добужинский: «Милый мой Борис. Целую тебя на прощанье 1.000.000 раз, как пишут институтки. До свиданья. До свиданья. Твой Мстислав Д.» [537].
Однако больше свидеться не привелось. Как и со всеми другими, покинувшими Россию раньше, — со Стеллецким, осевшим в Европе еще в 1914 году, с Билибиным, с которым последний раз виделись в 1917-м, с тем же Сомовым…
Привычный мир, в котором Кустодиев жил десятилетия, постепенно сужался для него, скудея друзьями, с которыми можно было регулярно общаться, обсуждать новости и собственные планы. Появлялись, правда, и новые друзья, и все же…
В декабре Борис Михайлович с Юлией Евстафьевной собирали посылку с новогодними подарками, конфетами, игрушками, красками для школьников деревни Починок-Пожарище, расположенной недалеко от усадьбы Кустодиевых «Терем». По желанию Бориса Михайловича в «Тереме», куда он с семьей давно уже не мог ездить, была открыта школа.
Толчком же к этому решению послужил приезд летом секретаря волостного совета села Семеновское-Лапотное П. М. Коробова. По наказу односельчан он привез художнику хранившуюся в «Тереме» деревянную скульптуру «Архиерей в митре», выполненную Кустодиевым в год начала мировой войны.
Подробно переговорив с представителем новой власти села Семеновское, Борис Михайлович написал заявление в Семеновский волисполком. Он выразил благодарность за сохранение и передачу ему деревянного бюста и просил волисполком принять от него в дар усадьбу «Терем» с землей «для культурных надобностей», оговорив, что ему хотелось бы, чтобы там была школа. Новый учебный год местные ребятишки начали уже в школе, которая открылась в «Тереме».
Позднее Борис Михайлович писал местному учителю Ивану Николаевичу Адельфинскому: «Я прожил в тех местах десять лет и считаю эти годы одними из лучших в своей жизни…» [538]
Неожиданно Кустодиеву была предложена театральная работа, за которую он взялся с радостью и воодушевлением. Речь шла о постановке в Московском Художественном театре (2-м) пьесы Е. Замятина «Блоха» по известной повести Лескова. Прочтя пьесу, этот «опыт воссоздания русской народной комедии», как определил ее жанровую особенность сам автор, Борис Михайлович сразу уловил ее родство с балаганными представлениями, какие ему приходилось наблюдать в провинции.
Согласен ли он оформить спектакль? Что за вопрос! Да он будет просто счастлив, и если дело срочное, готов отложить все другие работы. А заказ и был срочным.
В отведенный ему жесткий срок Борис Михайлович уложился и через месяц-полтора отправил в Москву эскизы — полутораметровый ящик, набитый снизу доверху. «Затрещали крышки, — вспоминал режиссер А. Д. Дикий, — открыли ящик — и все ахнули. Это было так ярко, так точно, что моя роль в качестве режиссера, принимавшего эскизы, свелась к нулю — мне нечего было исправлять или отвергать. Как будто он, Кустодиев, побывал в моем сердце, подслушал мои мысли, одними со мной глазами читал лесковский рассказ, одинаково видел его в сценической форме. Он все предусмотрел, ничего не забыл, вплоть до расписной шкатулки, где хранится “аглицкая нимфозория” — блоха, до тульской гармоники-ливенки, что вьется, как змея, как патронная лента, через плечо русского умельца Левши».