Накануне созыва Учредительного собрания Кустодиев писал В. Лужскому: «Я вроде как бы в одиночном заключении пребываю; все дни как один, разнообразятся только тем, дают нам электричество или нет — больше сидим во тьме или с керосиновыми лампами. У заключенных хоть прогулки бывают, а у меня и того нет. Работаю, работаю и работаю. Дети в школу не ходят — праздники, а затем забастовка школьная… Все и вся пребывают в каком-то непрерывном ожидании, что завтра это должно кончиться, наступает это завтра — ничего нет, тогда ждут еще завтрашнего дня и т. д. Тоска!..» [383]
Надежды либеральных кругов на какие-то перемены в связи с началом работы 5 января в Таврическом дворце Учредительного собрания не оправдались. Уже на следующий день новое правительство, Совет народных комиссаров, и ЦИК приняли подписанный Лениным декрет о роспуске Учредительного собрания. Вопрос, будет в стране двоевластие или нет, решился быстро и однозначно.
После роспуска Учредительного собрания вновь ускоренными темпами началось закрытие буржуазных газет возмущавшихся действиями большевиков. Однако «Новая жизнь» Горького пока выходила, и Кустодиев удивлялся почему же не закрывают и ее. Продолжая публиковать в газете свои «Несвоевременные мысли», Горький все более резко критиковал захвативший власть режим, не жалея и вождей его. В одном из январских номеров он сурово прокомментировал угрозы представителей власти усилить репрессии. «Все, — писал Горький, — что заключает в себе жестокость или безрассудство, всегда найдет доступ к чувствам невежды и дикаря.
Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык, сказал, что для благополучия русского народа всегда можно убить и миллион людей.
Я не считаю это заявление хвастовством и, хотя решительно не признаю таких обстоятельств, которые смогли бы оправдать массовые убийства, но — думаю — что миллион “свободных граждан” у нас могут убить. И больше могут. Почему не убивать?
…Поголовное истребление несогласно мыслящих — старый, испытанный прием внутренней политики российских правителей. От Ивана Грозного до Николая II этим простым и удобным приемом борьбы с крамолой свободно и широко пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?
Он и не отказывается, откровенно заявляя, что не побрезгует ничем для искоренения врагов…» [384]
От всего этого у Кустодиева голова шла кругом. Понять ход событий, сидя, как крот, в квартире на Введенской, он был не в состоянии. И далеко не он один. В эти январские дни не стоявший от происходящего в стороне А. Н. Бенуа записывает в дневнике: «Все мучаюсь тем, что никак не могу прервать свое молчание (в прессе) и даже не могу собраться послать письмо в “Новую жизнь”! Все же долг мой — высказаться! Однако что я скажу, где и как? Окончательное препятствие заключается, пожалуй, в том, что я не понимаю до конца того, что я вижу. Никто не понимает» [385].
В Петрограде все хуже становилось с продуктами питания, прежде всего с хлебом. Выдачу хлеба ограничили — четверть фунта в день на человека! Деньги обесценивались.
а хлеб, зерно все увереннее завоевывали позиции самого надежного платежного средства.
Однако культурная жизнь все же не умирала. В музее Академии художеств открылась очередная выставка «Мира искусства», и Кустодиев представил на ней восемь картин. Среди них навеянное буржуазной революцией полотно «27 февраля 1917 года», «Бахчисарай», «Сундучник», исполненный в Конкала портрет Грабовской.
На той же выставке художник Борис Григорьев экспонировал среди своих работ портрет Кустодиева.
Вызвавшая немало толков статья Горького, как и другие материалы «Новой жизни», по-видимому, всерьез обозлили большевиков, и с начала февраля газета на две недели была закрыта. Вновь возродившись, в номере от 15 февраля она сообщила, что с этого дня хлебный паек в Петрограде уменьшается до одной восьмушки фунта в день на человека [386].
Однажды в квартиру Кустодиевых явилась группа вооруженных людей. Возглавлял ее огромного роста матрос в бескозырке и бушлате с перепоясывающими могучий торс пулеметными лентами. Были среди них и рабочий в кожаной куртке, с винтовкой в руке, и женщина в красной косынке с кобурой у пояса. Держались они поначалу хмуро и вызывающе и потребовали показать «все, что у вас есть».
Кустодиев уже слышал о подобных комиссиях, врывавшихся в дома и квартиры «буржуев», чтобы выявить ценности, которые можно реквизировать на нужды революции, и решить — нельзя ли это семейство «уплотнить».
Пришедшие посмотрели на картины в мастерской и других комнатах и поинтересовались, сколько все это стоит. Визитеры несколько приутихли, когда поняли, что автор большинства картин и хозяин квартиры — полупарализованный художник. Огромный матрос посоветовал Борису Михайловичу писать больше картин «для мировой революции».
Все вроде обошлось благополучно в этот раз, но не придет ли вскоре другая комиссия, которая решит по-иному? Бывалые люди посоветовали Кустодиеву обзавестись через наркома просвещения А. Луначарского, отвечавшего за дела по сбережению художественных ценностей, своего рода «охранной грамотой», которая поможет уберечь и картины, и саму квартиру от разного рода посягательств. Пришлось Юлии Евстафьевне побегать по учреждениям, и необходимое охранное удостоверение в конце марта было получено. В нем говорилось, что «Кустодиев Борис Михайлович имеет коллекцию художественных предметов, собранную им с научными целями. В силу этого Коллегия по делам искусств и художественной промышленности при Комиссаре по просвещению, опекая художественные ценности… освобождает его, Кустодиева, от реквизиций, регистраций и заселения помещения, обыски у данного лица могут быть производимы не иначе как при непременном участии в них одного из членов упомянутой Коллегии» [387]
Под документом этим стояли подписи народного комиссара А. Луначарского и заведующего отделом изобразительных искусств Д. Штеренберга.
О подписавшем «охранную грамоту» вместе с наркомом Луначарским Штеренберге в телефонных разговорах с друзьями удалось выяснить, что сей деятель с некоторых пор вершит при новой власти все дела в области «изящных искусств», в том числе уже намеченную реформу Академии художеств. Вроде бы и сам что-то пишет… Жил и работал он в Париже, по складу творчества имел левую репутацию, но и в Париже ничем себя особо не проявил. Когда-то, вроде бы находясь во Франции, с ним познакомился Луначарский и с тех пор называет Штеренберга «старым другом».
Об отношении к назначению Д. Штеренберга на высокий пост российских писательских и художественных кругов ярко свидетельствуют строки из мемуаров Георгия Иванова: «…вот например, Штеренберг, комиссар отдела изобразительных искусств. Он прибыл из Парижа, точнее из “Ротонды”, прямо в Зимний дворец… “Восставший пролетариат” на примере Давида Штеренберга лишний раз показал свое умение ставить людей как раз на то место, к которому они предназначены самой судьбой. Телеграммой Луначарского он призвал Штеренберга вершить российские художественные судьбы… Маленький, щуплый, заикающийся, он сидит в каких-то раззолоченных хоромах, кругом малахит, штофные занавески, саженные вазы. В гигантском кресле на львиных лапах, с кожаной обивкой, тисненной золотыми орлами… сидит бывший фотограф-ретушер, а ныне, после Луначарского, “первое лицо в живописи” — Давид Штеренберг. Сидит — и скучает…» [388]
В вышедшем с большим запозданием сдвоенном номере журнала «Аполлон» за 1917 год внимание Кустодиева привлекла статья А. Ростиславова «Революция и искусство», по сути представлявшая собой перечень актов вопиющего вандализма по отношению к ценнейшим произведениям искусства.