А ведь в мире происходили вещи, которые должны были его радовать: после того как в августе 1941-го Рузвельт и Черчилль подписали Атлантическую хартию, в которой отмечалась важность соблюдения прав человека в послевоенном мире, и с ее текстом ознакомились все союзники, 1 января 1942-го в Вашингтоне представители СССР, США, Великобритании и Китая (позднее к ним присоединились еще 22 государства) подписали Декларацию объединенных наций (не путать с Декларацией прав человека и Организацией Объединенных Наций), согласно которой был учрежден союз против герма-но-итало-японского блока. Вот же оно, свершилось: взялись за руки, дружим, пусть только «дружим против», но все-таки… Откуда такая тоска?
Из военных лет именно 1942-й принес антигитлеровской коалиции больше всего разочарований. В мае Япония установила контроль над Юго-Восточной Азией и частью Океании; наступление советских войск под Харьковом закончилось провалом, немцы захватили Северный Кавказ и рвались к Волге. Эйч Джи не был чужд паникерства, он и во время Первой мировой не верил, что «мы» победим немцев, но к лету 1942-го даже заядлому оптимисту могло показаться, что они «нас» вот-вот победят. Имелись и частные причины для уныния — болезни. Вдобавок к туберкулезу и диабету у него обнаружили катар горла, катар желудка; начались сердечные приступы. Мария Игнатьевна за ним ухаживала. Она не жила в его доме, но регулярно навещала, они вместе бывали в гостях, дети и внуки Эйч Джи признавали ее как бы родственницей; теперь, когда состарились оба, отношения стали спокойнее. Неизвестно, сохранилась ли физическая близость: судя по его обмолвке, что в Штатах импресарио приводил ему «девушку по вызову» и что это был «последний всплеск чувственности», похоже, что нет.
Весной 1942-го Эйч Джи в очередной раз собирался умирать. 28 апреля он сделал последнюю запись в «Постскриптуме», где сварливым тоном рекомендовал всем оставить его в покое. Он написал себе фантастический некролог. «Он был серьезно ранен в стычке с некими фашистскими мерзавцами в 1948 году, а затем его здоровье заметно пострадало в результате короткого пребывания в концентрационном лагере во время недолгой коммунистической диктатуры в 1952 году. <…> Он летел впереди своего времени, и он же оказался забытым им. Жил на небольшую государственную пенсию, полученную в 1955 году. Занимал полуразрушенный дом на границе Риджент-парка, и его согбенная, обтрепанная, неряшливая фигура появлялась в соседних скверах. Иногда он сидел и смотрел пустыми глазами на лодки на озере или на цветочные клумбы, или, кашляя, с трудом ковылял, опираясь на палку, или бормотал что-то себе под нос. Иногда можно было расслышать: „Я еще напишу настоящую книгу“».
Он ее написал — сразу после некролога. Она получила название «Феникс» (Phoenix: A Summary of the Inescapable Conditions of World Reorganization) и вышла в конце 1942-го в «Сикер энд Варбург». Старый Феникс шуточным некрологом обвел смерть вокруг пальца, восстал из пепла и поет; человечество, сгоревшее в войне, возродится из руин. Наш вид не умрет, раз уж мы создали антигитлеровскую коалицию, а ведь это казалось невозможным. А значит, мы еще раз соберемся, и примем Декларацию, и напишем Энциклопедию, и победим болезни, и засадим планету цветами, и будем жить в счастливом мире «с его бесконечным разнообразием видов и родов деятельности, полной свободой передвижения, его бесконечной любознательностью и нескончаемой активностью». Своим оптимизмом «Феникс» всех приятно удивил. Книга получила прекрасную прессу; в «Ивнинг стандарт» ее называли «проникновенной, зажигательной, энергичной, очищающей, смелой и ясной», в «Нэйчур» писали, что это — «категорический императив для всего человечества», в «Трибьюн» призывали «бежать за ней еще до того, как она выйдет из печати». Понравился «Феникс» даже Беатрисе Уэбб, которая написала Уэллсу, что оба они могут чувствовать себя счастливыми, ибо прожили жизнь, занимаясь любимым делом: «Чего еще может желать смертный? Разве что быстрого и легкого ухода из жизни…»
Еще одна «настоящая книга», вышедшая в том же году, — «Покорение времени» (The Conquest of Time). Это переработка старой книги «Первое и последнее» (та была написана до того, как Эйнштейн опубликовал работы по общей теории относительности, и теперь Уэллс сделал обзор этих работ). Вселенная четырехмерна, и время в ней одно из равноправных измерений. «Время — единственная вещь, что руководит нашим бытием. Измеримое и точное, оно управляет нами с твердой и монотонной регулярностью. Но что, если бы время могло стать текучим? Не переменило бы это нашу жизнь коренным образом?» Не человек перемешается во времени, но человечество входит в ту стадию, когда время начинает становиться текучим. Если раньше день неизбежно сменялся ночью, то с развитием авиации можно обмануть время, проскользнув из утра обратно в ночь, из зимы в лето. Кажется, что время поглотило прошлое, но благодаря усилиям нашего разума и техники мы в состоянии извлечь из прошлого факты, что казались утерянными. «Время начинает отдавать то, что поглотило; каждый год мы приближаем к себе прошлое».
Данн в «Эксперименте со временем» писал, что наше линейное восприятие времени лишь иллюзия. Уэллс согласен и с этим, но если у Данна прошлое и будущее существуют в настоящем посредством снов, то для Уэллса они проникают в настоящее благодаря осознанным усилиям и таким образом мы «покоряем время». Книжка получилась странной, скорее блещущей парадоксами, чем научно аргументированной, и главная цель, с которой она была написана, — в очередной раз «разобраться» со смертью, с которой Эйч Джи всегда был в состоянии личной вражды. В «Покорении времени» он рассуждал так: умирают лишь «индивидуальное время» и «индивидуальная жизнь», а поскольку человечество, преодолевая индивидуализм, становится единым целым, то, следовательно, такому маловажному факту, как наша собственная смерть, мы не должны придавать слишком много значения. Судя по его последующим текстам, эта теория его не слишком утешала и в глубине души он был ближе к идеям сновидца Данна.
Летом 1942-го Уэллс получил неожиданное письмо: к нему обращался советский филолог Лев Васильевич Успенский, находившийся на Ленинградском фронте в качестве корреспондента [120]. Успенский, с детства влюбленный в уэллсовскую фантастику, требовал от любимого писателя способствовать открытию второго фронта. Письмо было цветистое: «Коричневых гадин, с которыми мы сражались теперь, выпестовала, выносила у груди своей западная цивилизация. Мы, люди, были ответственны за их появление: наш прямой долг был — уничтожить их. Чтобы призвать к исполнению этого тяжкого кровавого долга Англию, и стучала в Лебяжьем моя колченогая машинка над замерзшим, усеянным ледовыми дотами Финским заливом… Есть две возможности. Или, раздавив ваших алоев и полипов, вы, как Смоллуэйс, схватив „кислородное ружье“, броситесь в бой рядом с нами. Или, подобно мистеру Моррису из вашего „Грядущего“… предпочтете вызвать телефонным звонком… Агента Треста Легкой Смерти… Что ж, вызывайте. Но предупреждаем вас: на этот раз смерть не окажется легкой! Нет, я верю, что будет не так! Вы уже кинулись в один бурун с нами. Мы умеем плавать. Опирайтесь на наше плечо, но не цепляйтесь судорожно за спасающего».
Письмо было передано в Лондон через Совинформбюро. Уэллс с помощью Марии Игнатьевны немедленно на него ответил (свою переписку с Успенским он опубликовал в виде брошюры «Современные русские и английские революционеры»); через несколько месяцев Успенский тем же путем ответ получил, но не был удовлетворен им: открыть второй фронт Уэллс не обещал, поскольку Англия его открыла еще в 1939 году, зато излагал основные положения Декларации прав человека и просил донести этот текст до советской общественности. Он также радостно сообщил Успенскому о том, что «мировая революция случится теперь, если мы решим, что она нужна». Словом «революция» он всю жизнь кидался направо и налево, озадачивая друзей и врагов; в данном случае, исходя из контекста, он под «мировой революцией» подразумевал принятие декларации. Успенский в книге «Записки старого петербуржца» назвал декларацию «прожектом» и «маниловщиной», а ее автора — «нерешительным, слишком мягкосердечным, но верным и искренним до глубины души другом» и, как Майский и Сталин, посетовал на то, что Уэллс не понимает необходимости классовой борьбы. Просьбу Уэллса он, разумеется, проигнорировал, да и при всем желании не мог бы ее исполнить — у каждого из них было совершенно фантастическое и преувеличенное представление о возможностях другого.