— Надо же такую грязь придумать! — вспыхнул Алексей. — Как это завмаг может мужа на колхозную работу назначить?!
— Деньги при ней, вот и назначила! — похвалился он. — Деньги назначили! Деньги… Ты что — малохольный?
Тоня проснется: даже и глухой, ночной сон не защитил бы ее от истошного — до синюшных губ — вопля, от этих глумливых похвал.
— Идиты своей дорогой, — примирительно сказал Алексей. — Я трезвый, ты нажрался, разговора не выйдет.
Он потянулся к туфлям, но мужик опередил его и бросил туфлю в воду. Алексей схватил мужика за руки, а он, словно того и ждал, с оскорбительной легкостью отряхнулся, и Алексей снова ощутил его железную, поршневую силу.
— Сбегай, опохмелиться принеси, — потребовал мужик, — а то вторую кину.
— Сам нырнешь за ними.
— Тащи баночку! — Он стоял с занесенной рукой. — Тебе что послаще, а мне горькую неси.
— Магазин не скоро откроется, — Алексей закурил, теперь и его руки дрожали.
— Зачем магазин?! От нее тащи! — Он кивнул на стожок, за которым спала Тоня. — Антонина без вина не ходит, — объявил он с оттенком уважительности. — Поднесешь тихарем баночку, я нырну, достану… А? — Он бросил и вторую туфлю, но легонько, под берег, чтобы легче доставать. — Кулачки сховай! — посоветовал он, видя, что Алексей напрягся. — Обломишь, а тебе еще жить…
Пришлось стиснуть руки на груди, чтобы умерить дрожь от нахлынувшего стыда, от бессилия, от сознания, что их с Тоней подстерег кто-то и уже принялся мазать грязью все святое для Алексея. Туман ушел, утренний свет жестко, трезво обнажил пойму.
— Туда не ходи! — Алексей уловил опасливое, нерешительное движение мужика. — Только попробуй, убью!
— Ты сроду не убивал и не убьешь, — сказал мужик. — Я тебя добром просил, ты не захотел…
Он двинулся к стожку. Алексей налетел сзади, рванул за плечи и почувствовал, что чугунное тело мужика обмякло. Алексей выглянул из-за его плеча; придерживая рукой велосипед, к ним шла Тоня. Она приблизилась с угрюмым спокойствием и ударила мужика по лицу.
— Чего в воду бросил? — спросила строго.
— Туфли.
— Достань. Человеку на работу.
— Пусть убирается, — сказал Алексей. — Сам найду.
Она словно не услышала Алексея, шагнула к мужику, и тот попятился с необидчивой улыбкой.
— Ты меня не доводи, — сказала Тоня, и Алексей поразился, каким недобрым может быть ее голос. — Я не шутки шучу: давай!
Мужик отвернулся, сбросил сандалии, через голову стянул рубаху, открыв белую, худую, с сиротливой цепочкой позвонков спину. Бросил рубаху в траву и взялся за пояс.
— Еще чего! — прикрикнула Тоня. — На срам твой смотреть!
— Я в исподнем, — неуверенно попросил мужик.
— В портках давай! Обсохнешь.
Он затянул пояс, повел плечами и безропотно побрел к воде, ровным шагом, будто не замечая, когда вода коснулась ступней, поднялась до колен, до груди.
Алексей искал на лице Тони следов огорчения и растерянности, а видел только упорство и равнодушие к нему, к самому его присутствию и еще жестокий, хозяйский интерес к ныряющему в озерце мужику.
— Ты слыхала наш разговор? — Он виновато улыбнулся: мол, пустяки, не огорчайся чужой болтовней.
— А и не слыхала бы, все наперед сама знаю. У Тимофея одна песня, он меня похвалить умеет.
— Мало ли чего люди наплетут.
Тоня повела головой, будто платок, повязанный подорожному, тесно, давил шею. Она подняла наконец глаза на Алексея. Смотрела, недоумевая, сожалея о чем-то.
— Он правду говорит. Все правда. — У их ног шлепнулась туфля, легла рядом с бросовыми сандалиями, новехонькой охряной подметкой кверху. Тоня приподняла велосипед, нацелила его на тропу, которая вела от озерца к грейдеру. Сказала отчетливо и грубо: — Мужу про жену положено все знать. Помечтали мы с тобой, карий… а мое счастье — короткое. Оно, видишь, во-он бултыхается!..
— Тоня!
Она оглянулась на озерцо, на мужа, который брел к ним, еще по грудь в воде, держа в руке туфлю. Закрыла глаза, обхватила руками шею, будто испугалась чего-то, и не услышала, как ударился о землю велосипед.
— Вчера к тебе ехала, а навстречу сын, карасей несет… Я за кустами отсиделась — вот оно, мое счастье… Прощай, Алеша!
Алексей оцепенел. Слова Антонины отняли у него все, что так радостно тяжелило руки этой ночью, что наполняло сердце: вступило опустошение — до глухоты, до незрячести. Потом оцепенение стало отпускать его, он услышал птичий гомон в Липках, чавканье гуляющего в камышах карпа, чье-то дыхание за спиной.
Тимофей смотрел вслед Антонине, будто проверял, как она держится в седле, все ли ладно и туда ли она держит путь, куда надо. Смотрел привычно, а вместе с тем и с тайным интересом, и с глупой, униженной гордостью, что вот он причастен к ней, связан как-то с ее необычной, удачной жизнью.
— Хозяйка! — сказал он негромко и словно в поучение Алексею.
БЫЛА ПЕЧАЛЬ
ПОВЕСТЬ
1
В родную деревню Алексей не наведывался с похорон матери: тосковал по родине, в городских снах, случалось, мелькали под ним, как под крылом самолета, зеленые холмы над Окой, луговой простор поймы, пластались ветви непролазной лещины в прибрежных оврагах, он слышал рабочий гул воды у плотины, а проснувшись, крылся со своей тоской от Кати, словно опасался открыть жене вчерашнюю свою повседневность. Катя терпеливо ждала, когда Алексей соберется в родительский дом, с одиноко живущей там теткой Екатериной Евстафьевной, в деревенском миру — Цыганкой, лето и осень присылавшей яблоки, а к рождеству — большое письмо с новостями за год. Писала она не обо всей деревне, брала в расчет лить заботы их деревенского угла с ветлечебницей и тесной больничкой, с продуктовой лавкой и хиревшим от года к году рынком, уже и не хозяйственным даже, а так, по праздной привычке старожилов сходиться под худой, разбитый рыночный навес.
На похороны Алексей поехал без Кати. Оделся по-зимнему, очень уж не молодо, предусмотрительно, будто со смертью матери постарел сразу на годы, — а заморозки вдруг отошли, дождь лил уныло, без устали, обещая долгое ненастье, озера стылой воды от изгороди к изгороди и непролазную грязь, словно под ноги ложится не живая деревенская улица, а чья-то злая ночная пахота. Капустин низко клонил над матерью отысканный Цыганкой в чулане черный зонтик, чтобы косые струи не наливали воду в провалы глазниц, а иным в толпе казалось, что сын укрывает покойницу от односельчан, о чем-то запоздало шепчется с ней, горько винится, что заставил ждать себя. До этого часа похороны виделись ему другими: повозка с гробом, он и тетка, галочья черная стайка соседок, деревня, глядящая на них со стороны, сотни глаз, занятых больше им, чем умершей, — о Маше Капустиной они знали все, жизнь ее прошла у всех на виду и закончена, а он, беглец, уехал и сгинул. Отступи Алексей от повозки, смешайся он с толпой, о нем забудут и думать, никакого особого места и особых прав при покойнице никто не признает за худощавым небритым человеком в намокшем ратиновом пальто, в кроличьей, слипшейся, будто не водой, а жиром политой ушанке, с шерстяным шарфом вокруг кадыкастой шеи. Кажется, только немеющие, настывшие пальцы на шершавой, плохо оструганной доске гроба, только рука, соскальзывающая при толчках на борт повозки, связывали его в этот час с деревней, с родной и неживой уже плотью, из которой он вышел.
У могилы на куче вязкого суглинка председатель сельсовета спросил, будет ли Алексей говорить, и тут же пришел на помощь растерянному и жалкому его взгляду: «Ну-ну, не переживай! Найдется кому сказать. Тебе, брат, нелегко: мать!» Во все недолгие минуты кладбищенской панихиды Алексей, сложив зонтик, чтобы не мешать последнему разговору земляков с матерью, печалясь и страдая до боли в сердце, до подступающих к горлу рыданий, словно бы со стороны, из непомерной, разделяющей живых и мертвых дали, видел родные черты, грубо измененные смертью. Лицо матери не заострилось, как случалось ему замечать у других, а сделалось одутловатым, преисполнилось несносного ей покоя, сытости, значительности. В душу Алексея закрался вдруг страх перед непонятностью ее скорой смерти, перед темной силой, которая вершила суд, назначая без спросу казнь и сроки, перед ответственностью, упавшей на него с кончиной матери.