За что он в ответе? Он был один у матери, заботиться ему не о ком, покинутая ею изба станет ветшать, стариться вместе с беспечной Цыганкой быстрее, чем старилась прежде. В ответе он за одного себя, как и вчера и позавчера, в его отдельной от матери жизни, но до этого часа в доме над Окой жила мать, и всякая ноша казалась разделенной поровну. Алексей не находил в себе смирения перед случившимся: смерть матери была вопиющей несправедливостью — внезапная, подкравшаяся из-за плеча, обманувшая не только его, но и мать. Не суд вершила здесь судьба, а убийство, не потому ли она так торопилась изменить внешность матери, придать лицу черты согласия, мертвого, оскорбительного довольства? И сердце Алексея недобро откликалось говору старух у гроба, твердивших свое, извечное: что Маша спит, лежит красавица, как живая, совсем живая…
Сыновья скорбь позволяла не замечать никого в отдельности, не вглядываться сквозь пелену дождя в знакомые лица, — впереди поминки, распахнутые в ненастье двери, толчея, быстрый, хмельной переход от сочувственных, сдержанных голосов к шумному застолью, к толковищу, к разговорам, далеко отлетевшим от насыпанной могилы с венком бумажных цветов и горшками рдяной герани. Не приглядываясь к толпе, Алексей чувствовал и как будто знал, что на кладбище нет той единственной женщины, которая повернула бы его мысли к прошлому, отняла бы его у матери. Она уже отчасти и отняла, заставив вспомнить о себе, Думать о том, что ее нет, знать это особым знанием: чутьем, инстинктом.
Он дольше других задержался у могилы, его не окликнули, когда Алексей, волоча плохо собранный зонтик, побрел мимо старых, заброшенных могил к поскотине, откуда можно было пройти к их избе напрямик через большой яблоневый сад.
Сад стоял раздетый, сквозной, в предзимней печали, от мокрых стволов и темных ветвей тянуло успокоительной горечью, впереди сквозь дождь едва проступала пойма, справа темнели остатки звонницы и черепичная крыша прислонившегося к ней сарая, где торговали керосином. Траву в саду не скосили, она умирала без пользы, спутанная, сбитая к земле ветром и дождями. От земли поднимался густой, напрягавший ноздри яблочный дух, Алексей учуял привкус гнилизны, тлена и подумал, что виноват в этом не сад, что в нем самом еще живет кладбище. Спрямляя дорогу, он ступил в траву и, поскользнувшись, едва не упал: в жухлой траве валялись почерневшие яблоки.
Алексей поднял два черно-коричневых, в прожелти яблока, двинулся дальше неуверенно, давя подошвами антоновку. Он заторопился от ствола к стволу и понял, что забыт, брошен весь осенний сад, люди не взяли его плодов.
Черные яблоки случились однажды в его детстве. Он тогда был совсем мал, боялся сгнивших яблок, пугался, когда голая ступня и пальцы погружались в холодное, склизкое их вещество. Те давние яблоки легли на землю в черный год: в сентябре пришла похоронка на отца, и у матери опустились руки. Антоновка уродила тогда, как грибы к войне, Алеша спотыкался, босоногий, о неудобные, каменно-твердые плоды, мать забыла о них, не давала себе труда обобрать хотя бы нижние, тянувшиеся к ней ветки. Соседи корили ее, говорили, что грех, яблони нынче, как никогда, в пояс кланяются хозяевам, просят облегчить их, но шесть знаменитых антоновок Маши Капустиной так и не дождались легкой ее руки, не услышали прикосновения высокой стремянки, шороха платья и острых ее локотков в плотной, согретой осенним солнцем листве. Очнулась она, когда яблони сбросили свой груз на землю и все пожег ранний мороз сорок первого года…
От реки порывами, набираясь сноровки для недалеких уже снежных зарядов, налетал ветер, гнул раскидистые ветви, шумел и в верхушках яблонь и в полегшей, тяжелой от дождя траве. Опустошенный, будто обворованный, сад взывал к Алексею, давал ему особое уединение посреди неуютного мира, и он впервые заплакал по матери, содрогаясь всем телом и не утирая слез с искаженного рыданиями лица.
— Алексей Владимирович! — позвали его из-за спины.
Голос размыт слитным шумом дождя и ветра, внезапными частыми ударами крови в висках, но чутьем, памятью прошлого Алексей узнал ее голос, как прежде знал, что на кладбище ее нет.
— Чего вам?! — откликнулся он зло, справляясь со слезами.
— Гоняюсь за вами, аж пристала. Зонтик уронили.
Саша прислонилась спиной к яблоне, упираясь в землю широко расставленными ногами в резиновых сапогах. Тяжелый живот не давал застегнуть нижние пуговицы ватника и вздернул подол юбки, открыв бруснично-красные, исстеганные ветром колени над голенищами. Она ждала его с зонтиком в протянутой руке, наклонив голову, изучая Алексея беззастенчивым взглядом круглых горчичных глаз под белыми ресницами.
— Во как меня разнесло! Шестой месяц, а на ногах не держусь… Ну? — улыбнулась она. — Чего напугались?
Не ваш это, не ваш, Капустин. Ваш бы уже в яслях кричал!..
Бодрость Саши не натужная, без насмешки, без смятения перед будущим, но и без святости, которую Алексей непременно видел в материнстве. Беспечальная женщина, сама вдруг радостно поразившаяся мысли, что ведь могло быть и по-другому и на руках у нее посиживал бы ребенок Капустина.
Мокрые брюки облепили худые ноги Алексея, он стоял перед Сашей постаревший, несчастный, отгороженный и защищенный от нее своим горем.
— Я на кладбище не поспела, за Окой была, а паромщик машин с дровами дожидался. Маша хорошо умерла, не мучилась.
«Не Маша она для тебя, а Мария Евстафьевна! — хотелось ему крикнуть в мучнисто-рыжее лицо Саши. — И умереть хорошо нельзя, невозможно, можно хорошо жить, только жить…» Ничего этого Капустин не сказал, накатила всегдашняя его слабость: в минуту, когда надо внутренне собраться, он вдруг видел себя со стороны унижающе трезво: свою черствую худобу, будто природа, дав ему крепкий костяк, поскупилась на плоть, острые скулы, глубоко посаженные, в злости чуть косившие серые глаза, сухо, режуще очерченные, как у матери, глазницы, табачные жесткие усы под крупным, с горбинкой, носом.
— Такое яблоко сгноили! — сказал Алексей придирчиво и скучно.
— Была-а печаль! — отмахнулась Саша и, тряхнув головой, сдвинула на лоб мужскую ушанку, крытую выбеленной от времени кожей. — Пусть отдыхают… — Она широко повела рукой с зонтиком, обозначив не только ближние яблони, но и весь разбежавшийся по холмам сад, и деревню, и Оку, по которой вот-вот закружится на струях ледяное сало. — Была печаль! — повторила она легче прежнего.
Проклятые два словечка! Саша отбивалась ими ото всего, любую неправоту, всякую школьную еще провинность закрывала она этим доморощенным присловьем; оно и пристало к ней прозвищем.
— Прошлой осенью и я схоронила отца, мы с вами обое сироты, — объявила Саша. — Он лежит с Капустиной рядом, видали? — Алексей промолчал. — И никто не показал? — поразилась она. — Что ж вы сами не прочли? Там написано. — Она воинственно сощурилась, некрасиво подняла нижнюю губу, достав до ржавых ворсинок над верхней, но злости ее хватило ненадолго. — Место у них самое хорошее. — Видя, что Алексей насупился, Саша сказала: — Маша Капустина не уважала моего отца, может, оттого у нас с вами так и вышло.
— За что его особенно уважать? — сказал Капустин с сожалением. — Теперь дело прошлое, но отца вы и сами не чтили, Александра. Скорее боялись…
— Что же, он хуже других? Хуже Рысцова? Хуже Воронка? Да? — губы Саши побелели, зашевелились обиженно.
— Хуже, — ответил Капустин не сразу, и от Саши не укрылось, что он думал, колебался, хотел быть справедливым. Она слушала недавнего своего учителя без ожесточения, оглядывая его жадно и ревниво. — Воронок бывал и добр, не ко мне, так к другим. Его поступки можно как-то предвидеть, угадать, а ваш отец… — Он замолк, подбирая слово, чувствуя, как волнуется Саша. — Не знаю, был ли он хорош и к вам?
— Любил он меня! — воскликнула Саша, жалея слепоту Капустина. Отца она никому не отдаст — черное, злое забылось: тяжелая рука, ругань попригибистее кулака, ругань, от которой Сашу, случалось, качало на ее сильных, с большими ступнями и сухими лодыжками ногах, — все недоброе ушло, осталось только одно слово — отец. — Воронок — пьянь бездельная, а вы его выше отца моего ставите.