Сергей тяжело посмотрел в лицо матери, в отцветающие ее голубые и серые глаза и как немой упрек принял нежную соразмерность и доброту ее лица. Сказал со значением, чтобы мать поняла, перестала увиливать:
— Сам я чурбан, ничего не вспомню. Зинка надоумила.
— А ее нет, — тихо отозвалась Евдокия. — Спряталась. Все воюет против меня, а кто ее гонит? Места всем хватит.
Сергей сощурился, погрозил пальцем.
— Зинаида принципиальная, не хочет в грязи копошиться.
Молодуха, одна из доярок, крикнула весело:
— Будет тебе грозиться, Серега. Не больно мы тебя с Зинкой напугались. Выпей с нами.
— Меня Николай с машиной ждет, — ответил он важно.
— Зови и его, мужики у нас в дефиците!..
Улизнул куда-то Братенков, может, в окошко приметил, что сын приехал, но ничего, Сергей подождет, перехитрит его.
— Не пей, Сережа, — чуть слышно попросила мать, осмелела, на миг положила жесткую, будто костяную руку на руку сына. — Чуяла, что придешь, не забудешь меня… Не пей, ты ж не любишь вина.
— Выпью! И пива Нюшкиного выпью, и чего покрепче. Зря, что ли, твой гонял сегодня «газик» в район? — Пусть знают, что они у него как на ладони. — Я в своей избе, не чужой, спать тут лягу. Захочу — жить тут буду.
Опершись руками о стол, он озирал отчий дом и вдруг на краю стола, за тучной фигурой агронома приметил обидчика. Братенков сидел неуверенно, то ли только что шмыгнул в избу и не занял еще всего табурета, то ли собрался улизнуть. Лицо, наклоненное книзу, глаза уставил в клеенку, постукивает по столу мундштуком.
Сергей поднялся, уже он видел в избе одного Братенкова.
— Так дело не пойдет: гляди, жених-то куда забежал? Твое место вона где! Ты сядь, а я полюбуюсь!
Братенков не вставал. Что-то сказал агроному, не повернув головы, только дрогнули ноздри и мундштук перестал отбивать дробь.
Сергей выбрался из-за стола, шел на него.
— Вырядился! Видали? Меня, значит, испугался? Такая твоя любовь — крадучись!
Братенков выпрямился, смотрел на Сергея без опасения и без ненависти. Пиджак на нем узковат, серые вислые лацканы как острые крылышки, вынесенные зачем-то из-за спины вперед, кремовая рубаха великовата и в вороте и в съехавших на ладонь рукавах, а галстук узенький, какие только на довоенных фотографиях увидишь.
— Где же дружки? — куражился Сергей. — Жених с дефектом, на ногах устоит ли?
Медленно поднялся Братенков навстречу, еще шаг — и беда, беда, хоть и неравны силы, а беда.
И тут-то послышался сильный, любящий голос:
— Константин Афанасьевич! Правду сын говорит: идите сюда. Ко мне идите.
Стихло все: только хрипящее дыхание Сергея, будто бежал он сюда от самого города, и сухой, размеренный скрип протеза. Братенков подошел и встал справа от Евдокии, ни на кого не смотрел, готовый снести все, если она того хочет. Темнело, в избе клубился розовый, тусклый туман, коротко застонал поставленный на пол баян.
— Темно как, — сказала мать. Она коснулась ладонью дрожащей, упирающейся в стол руки Братенкова. — Зажгите, кому ближе.
Зажег баянист. Он меньше других понимал, что происходит, подмигнул Сергею и бодро потер руки, приглашая к делу.
Евдокия спросила:
— Что ж никто «горько» не крикнет?
Люди не готовы были к этому, хотя спросила она непреклонно и твердо, а не шутки ради.
— Горько! — крикнул, куражась, Сергей.
Мать повернулась к Братенкову, а он потерялся, выронил из кулака на пол мундштук и поглядел вслед, не зная, нагнуться или повременить.
— Поцелуйте меня, Константин! Выходит, судьба нам… — И продолжала внятно, обдуманно, любя и жалея сухонького, тихого человека, стоявшего рядом с ней: — Бедный, измученный. Я-то куда глядела, дура старая!
— Вы не старая, Евдокия Ивановна. И молодые такими не бывают…
Говорил еще не ей, а в стол, в порожнюю, поставленную для Сергея тарелку, немилосердно стесняясь.
— Молодая разве ждала бы так долго… Чего я тебя мучила… Чего ради!
Она поцеловала его в рябое лицо и не отпускала, щекой прижалась к жаркой щеке, ладонью накрыла надорванное ухо.
Сергей немо покачивался посреди избы.
— Спасибо, сын надоумил, — сказала мать, но строго, без благодарности. — Погордилась было я, занеслась в мыслях: сын вот вспомнил, приехал. Не велик праздник, матери пятьдесят, а люди пришли, не забыли… Детям не упомнить: своих забот много. — Спросила вдруг строго: — Оля родила?
Сергей помотал головой, слов еще не было.
— Дай ей господь легких родов. Ты ее береги. — И оставила сына, вернулась к Братенкову — памятью, мыслями, нежностью, руками, забывшими о своем безобразии, всем своим измученным и все же живым телом: — Вот кто камень с нас снял: сын! Хватит нам, Константин, прятаться друг от дружки, сын приехал женить нас, чего же и ждать-то. Я для детей старая, а для тебя…
— Евдокия Ивановна! Евдокия Ивановна! — только и бормотал Братенков.
— Евдокия! — поправила его мать. — Дуня!
В избу на рысях ворвалась Зина. Верно, и она доехала по проселку, в кузове, почернела от пыли — темная маска на лбу, на носу и скулах, а от бревенчатого моста бежала. Крикнула, задыхаясь, хватая воздух ярким ртом:
— Чего придумали… бросили… хулиганы… Ну?! — воскликнула победно: — Сбрехала я? Свадьба у них, Серега. От детей тайком — свадьба!..
— Уходи! — сказал Сергей, голос его недобро задрожал, и Зина попятилась к двери.
НОЕВ КОВЧЕГ
1
Умолк на подходе к берегу мотор буксирного катера, железная плоская посудина ткнулась в бревенчатый настил, и жена паромщика, Маня, бросила на причальную тумбу цепь. Звенья ее были несуразно тяжелы, редкий мужик брал цепь одной рукой, а Маня уложила ее беззаботно, будто ей это не в труд, и подалась ко второй цепи, но тут выбрался на палубу сам Ефим.
— Ладно! — скомандовал он. — И одна удёржит… Набегут с лугов мужики, еще заложат. Кому надо — заложит.
— Как бы Лыска не оступилась…
Между паромом и ободранным пыльным причалом дышал темный зазор.
— Не оступится, — сказал благодушно Ефим. — Не под нож ведем — под быка. Лыска норовом в хозяйку, — пошутил он, обласкав домашним добрым взглядом низкорослую жену, — она свой интерес знает.
— Чего говоришь! — Счастливая Маня ткнула мужа кулаком в спину. Рукав кофты с оборванной пуговкой скользнул к локтю, и открылась рука: по-детски короткая, тугая, нежная по сравнению с прокопченной до черноты, мозолистой, с обломанными ногтями кистью. — Ну чего ты только говоришь!.. Были б люди тут, а? Дурочка еще у нас Лыска, видишь — беспокоится.
Лыска — рыжая трехлетка с розовым брюхом и широким, лысоватым на глаз, мышастым ремнем вдоль спины, — натянув веревку, которой ее привязали к перилам, пятилась, оседала задом, словно боялась тихой Оки, ленивой темной волны со свекольными закатными бликами.
— Ладно тебе! Мишку учуяла — вот и вся ее беспокойства.
Мишкой звали быка, к которому по уговору привезли Лыску, среднего по годам в стаде; кроме него на летней ферме был старый черный бык Цыган и совсем молоденький, поджарый Филька — мстительный проныра, злобного и непредвиденного нрава.
— Может, Цыгана сговорим? Цена одна, — сомневалась Маня. Она свела коровенку на причал и медленно, откинувшись коренастым телом, в дочерних калошах на босу ногу, ступала за рвущейся вперед Лыской. — У Цыгана масть красивая.
— А-а-а! — воскликнул Ефим. — Все вы, бабы, на одних дрожжах взошли, вам абы чуб красивый! Кончился Цыган! Мишкино время пришло.
Ефим высок ростом, Маня ему по плечо. Зимой и летом на нем резиновые рыбачьи сапоги, хитро вывернутые у колен и торчащие небрежным раструбом. И ходит он небрежно, медлительно, будто в каждый миг может что-то передумать, сойти с неверной земли обратно на паром, где он главный и первый человек. Лицо у него узкое, с грубыми чертами и как будто безразличное ко всему, но если в трезвый день приглядеться к его серо-зеленым недоумевающим глазам, к губастому рту и чистой, белозубой улыбке, то сразу и подумаешь, что жить ему весело и даже интересно.