Литмир - Электронная Библиотека

Но вечер был прозрачный, жестоко ясный. Дальний лес был виден почти так же хорошо, как в утреннюю пору.

Навстречу Ефиму и Мане ехал на неоседланной лошади пастух Федя. Он поджидал их.

2

Машина едва виднелась из-под неряшливой папахи сена, перетянутого веревками и прижатого поверх слегой. На паром, по обе стороны машины, въезжали телеги, конные косилки, с грохотом прикатила повозка, груженная длинными, связанными в жгут жердями. Лошади устало отбивались от слепней. Повсюду толкались люди — усталые, шумливые, добрые, как всегда при конце сенокосной страды, одетые в чистое, почти по-праздничному. Только сидевший на жердях долговязый темноликий мужик Петр Егорович, который пас этим летом стадо колхозных телят на лесном кордоне, был одет так, как к тому издавна привыкла деревня: в рваные сапоги, зеленоватый, жестяно жесткий балахон и матерчатую, потемневшую с войны ушанку. Разъехавшаяся на груди синяя без пуговиц рубаха открывала загорелую, впалую, безволосую грудь.

Петр Егорович со своего места видел шофера, а второго человека в кабине рассмотреть не мог и любопытствовал, вытягивая жилистую шею, потом ему стало невтерпеж, он сошел на палубу, тронул горячий капот машины.

— Чего лапаешь? — Шофер сердито открыл кабину, цепляя дверцей нависшее над ней сено. — Не слепой!

— Греюсь, — сказал Петр Егорович. — Не видишь, что ли? — Он выдернул клок сена и стал жевать травинку. Номер у машины был местный, а шофер незнакомый. — Новый ты, что ли? — Шофер молчал. — Вроде демобилизованный: гордый и холка не мятая, и сытость в тебе еще тяжелая, солдатская. — Он сплюнул. — Не от Митрича ли сено?

Шофер рванул на себя дверцу, но она не защелкнулась — мешало сено, и от Петра Егоровича он нисколько не спрятался — боковое стекло в кабине было выбито.

— Скажи, скажи ему, Яков! — послышался из кабины тенорок; он звучал бы и вовсе молодо, если бы не странная надтреснутость и прорывавшиеся сиплые нотки. — Скажи, сколько мы сегодня отмахали.

— Сами говорите. Я ваших мест не знаю.

— Издаля едем, — сказал тенорок, преодолев обиду и минутную враждебность к шоферу. — Наше сено аж за Клепиками.

— А везешь в Рыбное? — утвердительно спросил Петр Егорович.

— Туда.

— Ну и народ пошел! — Тенорок казался Петру Егоровичу знакомым, но человека он за плечистым шофером не видел, только козырек парусиновой фуражки чуть торчал где-то у плеча Якова, будто там сидел ребенок. — Близкое сено им, видишь, не надо, куда только машину гоняют. У Митрича на кордоне сено в аккурат такое самое и сыновья вторую неделю косами машут, в отпуске, значит, по болезни. Есть такая болезнь — сенная лихоманка. — Петр Егорович встал на подножку и разглядел наконец маленького, плоского человечка с тоскующими глазами под рыжими сухими бровями. — А-а-а! Полещук! Почтение начальству.

— Ты, Петр Егорович, языком не трепи, — попросил Полещук, не удостаивая, однако, пастуха взглядом. Он смотрел сквозь пыльное стекло кабины на освещенный солнцем высокий берег. — Зря кусаться не надо, земля-то, говорят, круглая.

— Верно, — вздохнул Петр Егорович, мысленно отступаясь от чего-то. — С пожарной вышки глядеть — круглая, и со спутников тоже вроде подтвердилось. А была бы плоская, мы б с тобой, Полещук, может, и не встретились.

Людской говор, фырканье лошадей, шлепки волн о борт — все потонуло в треске прикативших к парому мотоциклов. Приглушив моторы, майор и младший лейтенант вкатили машины на паром. Пока по реке перекатывался этот треск и грохот, Полещук неслышно объявился рядом с Петром Егоровичем, тихий, легкий, будто каждый год жизни отнимал у него из организма влагу, укрепляя в Полещуке неизносимую, какую-то бессмертную сухость. И взгляд его желтоватых бесцветных глаз был грустный, словно он не ждал ни от кого добра и тосковал оттого, что людям вокруг так много надо, что так они жадны до всего, в то время как он занят некорыстным общим делом. Был он мужик мужиком, и только странная, изящная даже легкость выделяла его среди деревенских людей, и он холил, пестовал в себе и неслышную легкость шага, и медлительность движений, и певучий, чуть надбитый возрастом тенорок.

По рождению Полещук здешний, здесь он и на ноги вставал — в завмагах, — тощал из года в год, но построился богаче других и незаметно как-то женился, ничуть не выпячивая этого события из череды прочих хозяйственных забот. Потом ушел в район, тоже незаметно, как в сказке, весь — с молодым садом, с перенумерованными бревнами, с железным колодезным насосом: весной из-под снега показался только щербатый фундамент дома, будто на этом месте давно не жили люди. В разное время ведал хлебоприемным пунктом, баней, чайной, конторой «Заготскот», сдвинув рыжие брови, мирился и со славой и с поражениями. Делал он набеги и на область, но несмелые, без семьи, будто пробовал одной ногой весенний лед, живал там по полгода и возвращался молчаливый, загадочный, никого не победив, но и не испытав горечи поражения.

— Гляди-ка: вернулся! — объявил Петр Егорович ближним мужикам, которые и сами уже приметили земляка. — Полещук вернулся.

— Пора, — озабоченно проговорил Полещук. — Обратно поднимать будем.

— Чего поднимать надумал?

— Деревню. — В голосе Полещука сквозила такая вера в свое призвание, что люди растерянно озирались, будто вообразили себе этот подъем деревни делом незамедлительным, почти физическим.

— Ты теперь где зацепился? — спросила Любаша, заведующая почтой, резкая еще с девичьей поры.

Год назад ее мужа случайно застрелил на охоте родной сын; и не на самой охоте, а при выходе из лодки, когда переправились через Оку. На нее временами находило: рвала вдруг разговор, бросала начатое дело. Вот и теперь, ввязалась зачем-то в страду, билась, при хорошем жалованье, над тяжелой сенокосной трешницей, а то вдруг оставляла косу и шла с бидоном в лес собирать пахучую землянику.

— В потребкооперации, — с достоинством ответил Полещук.

— Ведаешь? — спросил Петр Егорович.

— Третью неделю. Неужто Нюрка не говорила?

— Не ты у ей в голове, — сказал Петр Егорович со значением.

— А что? — насторожился Полещук. — Гуляет?

— Нюрка погуляет! — словно даже обиделся пастух. — Она об доходах думает — совсем присохла. Хватится, а уж ее не то что парни, зеркало и то не примет.

— При деньгах она всегда свое возьмет, — сказал Полещук.

— Мне ее мать хвалилась, — не унимался пастух. — Нюрка, не крамши, мол, десятку в день снимет, и, как ни считай, сойдется. А если б совесть потеряла, то и все тридцать ее. На одном дню.

— Хватил! — засомневался кто-то со стороны.

Цифра фантастическая: горбом, кровавыми мозолями за весь сенокос только и возьмешь тридцать рублей.

— Глупости! — ободрился и Полещук. — Болтает беспамятная старуха, а ты слушаешь. Ревизия подойдет, — добавил он строго, — как бы своих добавлять не пришлось.

— Свои у Нюрки только волоса, — сказал пастух. — А деньги наши. Денег и у правительства своих нет — все наши… Понял?

Спорить никто не стал; сторожкая тишина упала вокруг. Полещук странно повел головой — то ли недоумевал и сердился, то ли потерся сухоньким затылком о воротник френча.

— Ты, Полещук, вроде меня, — сказал с подозрительной щедростью Петр Егорович, — гвоздь у тебя в одно место забитый, никак в должности не усидишь. Или не дёржат?

Полещук хмыкнул: легко, презрительно, но не дрогнул лицом, будто и хмыкнул-то не он.

— В каком же ты звании, Петр? — спросил он просто.

— Телят пасу. Триста дурачков на мне.

— За трудодни?

— По договору, — хвастался пастух. — Как у людей. Я, брат, и при овцах состоял, резал при нужде. Коров как бил Сычев, так и бьет, а мое звание меньше. — Он стал загибать темные, неподдающиеся пальцы. — Хозяйских коров пас, потом баржу на дрова ломали, потом причалы новые ладили, баню ставили, конюхом еще покатался, при больнице… А год только еще идет, еще год не при конце. Выходит, и тебе за мной не угнаться, любой службист — слабак против меня. Вас с места гонют, а я сам ухожу.

32
{"b":"156950","o":1}