Когда к Салтыкову приходили, он порой отвечал, что ему недосуг принимать гостей:
— Занят, скажите: умираю…
А те, кого он все-таки допускал к себе, часто не в силах были отыскать слова утешения. Да он, по всем признакам, и не слушал их.
Глядя на собеседников своими строгими и в то же время как бы невидящими глазами, он был сосредоточен на чем-то другом: то ли на терзавшей его боли, то ли с недоумением и нарастающей тоской ждал — неужели же не осталось в нем ни искры прежнего огня?
А в гостиной две Лизы — мать и дочь болтали с какими-то молодыми визитерами:
— Вы так думаете? Ах, какой вы злой!
— Не смейте так говорить, я рассержусь…
Пустые слова сыпались и сыпались, словно навеки погребая под собой то настоящее слово, которого ждал Михаил Евграфович.
И не в силах сдержать горя и гнева, он кричал:
— Гони их в шею, шаркунов проклятых! Ведь я у-ми-раю!
Гости поспешно удалялись, но слово так и не находилось.
В глазах Елизаветы Аполлоновны читалось: когда же это, наконец, кончится… И Салтыков мог поклясться, что она уже обдумала траурный наряд.
27 апреля 1889 года у него произошла яростная стычка с женой. Доктор Васильев тщетно пытался успокоить Михаила Евграфовича.
Не успел он выйти из комнаты, как с Салтыковым случился удар.
Когда приехал Боткин, Салтыкова, собственно, уже не было.
Правда, в кресле лежала все та же понурая фигура, укутанная пледом. Михаил Евграфович как будто спал. Когда Боткин пытался его растормошить, он на миг приоткрывал глаза, но уже никого не узнавал.
Ему казалось, что он лежит один, что вокруг темная ночь и ни звука не доносится из других комнат.
Спит жена, вымыв голову сушеной рябиной, чтобы волосы не седели.
Спит дочка, и во сне ей снится пятнадцатая пара туфель.
Спит сын. Он опять поздно вернулся и воровато прошмыгнул мимо отцовского кабинета.
…Спал он, что ли? Наверное. Потому что в дверях стоит кто-то, а звонка не было слышно.
Ах, так вот в чем дело!
Всю жизнь он ждал ночных гостей. Наконец они пришли.
Слухи оправдались.
И лицо вроде знакомо… Господи, да это опять Рашкевич! Я думал, он давно умер, а он даже ничуть не постарел и все в том же голубом мундире. Вот, уверяют, их отменили! Я всегда говорил, что они бессмертны.
Значит, опять? Только не надо будить жену, пугать детей. Пусть уж спят. Я оденусь сам, лишь бы не раскашляться на весь дом. Вот и готово. Вниз, вниз, ступенька за ступенькой. Какое совпадение: его ждет тот же экипаж, что и сорок лет назад.
— Пошел!
Он умер на следующий день, 28 апреля 1889 года, так и не приходя в сознание.
Жена и сын не были при его последних минутах: их нервы этого не выдерживали.
Только дочь вдруг как бы опомнилась и не отходила от неподвижного тела, которое изредка сотрясалось от судорожного, похожего на стон дыхания.
Глядя в это уже безжизненное лицо, она почему-то слышала рассерженный голос отца, когда он отчитывал сына за очередную двойку:
— Я тебя перестану пускать по циркам да театрам!
И свой:
— Какое ты имеешь право не пускать Костю?
И снова голос отца — скорее удивленный, чем рассерженный:
— Ах ты, дура!
— Как ты смеешь говорить мне «дура»? Ты сам дурак!
И победный голос матери:
— Что? Получил? Ce que tu as merité [31].
Да, вот и все, что ты заслужил дома при жизни…
С. П. Боткин еле сумел добиться, чтобы была соблюдена воля покойного: Елизавета Аполлоновна ни за что не хотела, чтобы тело анатомировали.
Боткин долго терпеливо уговаривал ее и вдруг вспомнил…
Несколько лет назад из кабинета Салтыкова, когда туда вошла Елизавета Аполлоновна, донесся хриплый яростный стон:
— Убийца! Убийца!
И в приступе раздражения Сергей Петрович еле удержался, чтобы не сказать ей:
— Чего вы боитесь? Вы же ему яду не давали — вы только жизнь ему отравили.
Карр! Какая добрая весть! Замолчал, замолчал, замолчал!
Можно подскакать поближе, не опасаясь больше больно бьющего слова!
Как славно каркается на таких могилах!
«Та форма политической сатиры, которую создал покойный Салтыков в угоду «духу времени» и ценою растраты своего крупного литературного дарования, едва ли возникнет вновь. Она отжила свой век и умерла естественной смертью еще при жизни своего творца…» [32].
Как обрадованно скрипят в лад вороньему крику сухие сучья, о которых когда-то писал Добролюбов! Ведь они еще одного врага пережили и кичливо думают, что не будет им износа!
«Он не принадлежал ни к какой партии, — не унимается ворона, — а как писатель с довольно безотрадным и мрачным, но неопределенным мировоззрением предавался вообще глумлению и отрицанию… не нашел в народе и своей стране ничего лучшего, кроме глуповцев и идиотского города Глупова».
И, словно слыша ее, он лежит в гробу с ожесточенным и горьким выражением, как будто в голове у него слагается нервная, колючая, страстная отповедь:
— Кыш, подлая! Я всегда был мнителен. Я и теперь беспокоюсь: а вдруг ты поверишь ей, читатель?
Ведь, поди, надоел тебе старик своими бормотаньями из номера в номер. Докучал, как нянька, следом ходил: вот тут не оступись, вот этому не верь. А у меня, если вспомнить, в жизни никого ближе не было, чем ты.
Не пренебрегай же старым ворчуном. У меня был плохой характер, но верный глаз. Я далеко видел. И когда тебе будут нашептывать, что я устарел и пора мне дать почетную отставку, приглядись получше: не говорят ли это Молчалины и Угрюм-Бурчеевы?
Неспроста торопятся некоторые господа сдать меня в архив!
Николай I приказал живописцу Карлу Брюллову написать импозантный портрет фельдмаршала Паскевича, когда тот уже впадал в старческий маразм. Паскевич сидел перед художником с посоловевшими бессмысленными глазами, скривив рот и пуская слюни на подбородок, а художник изображал на холсте бравого вояку с орлиным взором!
Когда же я брался за кисть, то в холеных лицах сквозь обманчивый румянец проступало то выражение, которое медики называют «маской Гиппократа»: оно свидетельствует о неминуемом наступлении смерти.
Недаром мой современник, физиолог Сеченов, поднимал за меня тост как за великого диагноста.
И я могу сказать о себе словами Гейне:
Я не сдаюсь! Еще оружье цело,
И только жизнь иссякла до конца.
Мое оружье тебе еще пригодится, читатель!
Не нужно мне от тебя ни пышных памятников, ни юбилеев — я и при жизни их не жаловал.
Все равно мне, где мои портреты — на чердаке или в парадном зале, если книги мои пылятся и роются в них только новые пенкосниматели.
Кто-то сказал: пусть нас меньше почитают, но больше читают!
Только об этом я и прошу.
ИЛЛЮСТРАЦИИ