Одним словом, пышущие здоровьем лица тетеньки и внучки производят в результате на читателя то же впечатление, какое вынес один путешественник из высших сфер русской социальной пирамиды.
«Эти прелестные дамы, — писал он о придворных красавицах, — напоминают мне карикатуру на Бонапарта… когда смотрели издали на портрет колосса-императора, он казался очень похожим, но, приблизившись к его изображению, ясно видели, что каждая черта его лица была составлена из изуродованных человеческих трупов».
Чудесное летнее утро рисует Салтыков в начале главы «Образцовый хозяин»: «За ночь выпала обильная роса и улила траву; весь луг кажется усеянным огненными искрами…» Но тут же на этот сияющий пейзаж ложится мрачная тень: собираясь на косовицу, небогатый помещик Пустотелов затыкает за пояс нагайку. Весь день этот благородный дворянин исполняет роль самого лютого надсмотрщика. Даже пенье за работой он искоренил, «чтоб все внимание рабочей силы обращено было на одну точку». Только благодаря этим безжалостным мерам он и стяжал славу «образцового хозяина»: после реформы его быстро постиг крах.
В имении самих Затрапезных за каждой избой «числится какая-нибудь история», по большей части горестная: где без сроку отдали в солдаты сына, где отобрали икону, которая, по семейному преданию, приносила счастье, где связали браком постылых друг другу людей.
Но уже совершенно беззащитной мишенью для барской похоти, мстительности, цинических выходок являются дворовые.
В 1888 году И. А. Гончаров напечатал в журнале «Нива» свои очерки «Слуги старого века», где вывел нескольких служивших у него в разное время чудаков и высказал довольно поверхностное суждение об их судьбах. Так, он во многом винит пьянство; это, по мнению Гончарова, «иго, горшее крепостного права».
— Вот я ему покажу настоящих слуг прошлого времени, — сердито заметил Салтыков.
Нарисованная им картина обращения с дворовыми страшна не потому даже, что каждый миг их ожидает самоличная расправа барыни или более внушительное наказание на конюшне, и не потому, что пища их скудна и нездорова, а работе нет ни конца, ни краю. Потрясает тупое убеждение человека в своем праве как угодно помыкать себе подобными. Чего стоит одно только стремление не допускать браков между дворовыми, поскольку семья отвлекает от барской работы! Впрочем, что же говорить о расправе над «девками», которые, по выражению помещиков, были «дешевле пареной репы», если даже Павла-живописца заставили высечь свою закрепостившуюся из-за брака с ним жену — в полной уверенности, что ни ему, ни ей от этого ничего не станется.
Еще только начиная свой рассказ, Салтыков предупреждал, что крепостное право проникало «во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным». Атмосфера безнаказанного насильства отравляла и калечила не только рабов, но и самих господ, убивала или извращала в них нормальные человеческие склонности и привязанности. Они не признают за людей крестьян, но в них самих происходит куда более страшный процесс обесчеловеченья.
Усадьба Затрапезных становится острогом не только для дворовых, но и для самих господ, особенно для детей, которые обречены ежедневно созерцать ритуал маменькиного хозяйствования и исподволь усваивать себе те же повадки. Место простодушных детских мечтаний заступают упования на богатство и «генеральство». Точно так же, как в доме не было ни одной форточки, в детскую не было доступа ни песне, ни сказке. Даже зверей и птиц помещичьи дети, по горькому замечанию рассказчика, «знали только в соленом, вареном и жареном виде».
Эта редкостная пустота быта заставляла видеть в любой неожиданности, какого бы сорта она ни была, развлечение, прерывавшее сонный ход жизни. Развлечение — выслеженная беременность у какой-либо «девки», развлечение — поимка беглого солдата… То, от чего нормальный человек отшатнется с ужасом и отвращением, становилось предметом жадного любопытства и своего рода школой будущей помещичьей безжалостности.
Ни любви, ни родственной теплоты нет в большинстве помещичьих семей. Анна Павловна начинает тяготиться даже любимой дочерью, устав от попыток выдать ее замуж. Предположение, что Надежда может сбежать с заведомым хлыщом, сначала не очень пугает нежную родительницу.
«Скатертью дорога! — мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: — А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!
В невыразимом волнении она встает с постели…»
Мифический царь Мидас обращал все, к чему бы он ни прикоснулся, в золото, и это привело его к голодной смерти. Анна Павловна и подобные ей герои умертвили в себе душу, потому что все в мире оборачивается к ним только своей грубо-материальной подкладкой.
Глухо, но внушительно звучит в книге и мотив надвигающегося возмездия. К числу самых светлых и в то же время загадочных воспоминаний Никанора Затрапезного принадлежит появление в Пошехонье их дальнего родича — Федоса Половникова. Он видел в мужике не «скотину», а «страстотерпца» и при всей своей кротости не ужился с Анной Павловной, которая, по его мнению, у себя «настоящую каторгу» завела.
«Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.
Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?» — в этих заключающих главу словах прорывается свойственная Щедрину горечь при мысли о вечном терпении порабощенных и о бесплодных сочувствиях им.
Однако не все слуги даже на смертном одре остаются верными барским интересам, как староста Федот; не все возлагают надежды только на райское блаженство в будущем, как Аннушка. Мучительницу Анфису Порфирьевну задушили собственные дворовые, а затмившего ее своими злодействами «Пса» Грибкова крестьяне сожгли вместе с усадьбой.
«…я позволю себе думать, что в ряду прочих материалов, которыми воспользуются будущие историки русской общественности, — писал Салтыков в «Пошехонской старине», — моя хроника не окажется лишнею».
«…Погода стоит в полном смысле слова адская. В июне ждали, что июль будет хорош, в июле — что август выручит. Вот и август наступил, а на дворе совершенная осень. Небо хмурое, холод; ветер как с цепи сорвался. Говорят, будто сентябрь и октябрь будут хороши…»
Можно подумать, что это не личное письмо, а аллегория.
Всю-то жизнь мы так ждали: вот-вот, кажется, полегчает; а через некоторое время ужасались: никогда хуже не было, никогда!
Сиди на даче, мерзни, смирнехонько кивай ученику Боткина, милейшему доктору Соколову, когда тот писать не велит. Отшучивайся: где уж тут писать сатирику, когда зубы дантист повыдергал…
А сам — пиши, пиши, пиши: недолго осталось…
Измучил домашних кашлем, так что все стараются расположиться подальше, чтоб не докучал своим «лаем».
Еще недавно Михаил Евграфович, который морщился от голоса жены, как от фальшивой ноты, хоть с детьми отводил душу, огорчался неуспехами Кости по арифметике и писал за Лизу сочинения. Теперь он с ужасом видел, как из дочери вырастает вторая Елизавета Аполлоновна: мать уставила ее комнату зеркалами, Лиза скоро вошла во вкус забот о туалетах. Это было куда интересней, чем слушать воркотню раздражительного отца.
— Надоел ты нам! — услышал он как-то от девочки.
Мать добилась, чтобы Костя перешел в лицей, и вскоре с уст мальчика стали срываться такие житейские афоризмы и «солидные» рассуждения о карьере и протекциях, что Михаилу Евграфовичу становилось страшно.
Жить под одной крышей делалось положительно невозможно. И Салтыков строил планы отделиться от семьи и жить в Москве, Царском Селе или даже за границей.
С трудом закончив — «скомкав», по собственному мнению, «Пошехонскую старину», Салтыков окончательно обессилел. Иногда он впадал в забытье по целым дням, по старой памяти сидя за письменным столом. Так ловят последнее тепло над остывающим пепелищем: писать он больше не мог.