Трагикомизм их бескорыстного восторга состоит в том, что они смотрят на Редедю и не видят его истинного лица с глазами, которые «подергивались мечтательностью» при первом намеке на еду (деталь, характеризующая не столько личную плотоядность «странствующего полководца», сколько аппетиты поддерживающей его буржуазии). Им представляется тоже своего рода «спектр», отражающий их неясные, мечтательные упования на будущее. Недаром с их уст срывается кощунственный по отношению к Редеде возглас: «Да здравствует русский Гарибальди!»
И вот сначала Глумов вытесняет образ полководца из сердца Фаинушки, а затем оба друга начинают с не меньшим рвением, чем Редедя, защищать интересы Кубышкина: «Странным образом, заботы о благоустройстве и благочинии переплетались у нас с заботами о ситцах и миткалях… Скажу более: так как ситцы представляли кульминационный пункт, под сению которого ютились все надежды и упования «Удобрения», то, по временам, мы не прочь были даже допустить вмешательство потрясательных элементов, лишь бы пристроить ситцы». Лишь бы пристроить ситцы! — вот побудительный мотив и «благородной» внешней политики и эпизодических «либеральных» веяний, проповедуемых печатью, которая, осознанно или неосознанно, защищала интересы разноименных Кубышкиных, или, точнее, многоликого Кубышкина — капитала (характерна сама фамилия, производная от «кубышки» — копилки).
Только внезапное появление жгучего Стыда за все содеянное прерывает подвиги героев на охранительный стезе. Однако это моральное торжество человеческих начал еще не знаменует никакого перелома в самой действительности. «Что было дальше? к какому мы пришли выходу? — пусть догадываются сами читатели. Говорят, что Стыд очищает людей, — и я охотно этому верю. Но когда мне говорят, что действие Стыда захватывает далеко, что Стыд воспитывает и побеждает, — я оглядываюсь кругом, припоминаю те изолированные призывы Стыда, которые, от времени до времени, прорывались среди масс Бесстыжества, а затем все-таки канули в вечность… и уклоняюсь от ответа» — так заканчивает Щедрин свою книгу.
П. В. Анненков справедливо заметил, что «Современная идиллия» как бы «открывает бесконечные галереи для мысли». Так и в этом случае задумываешься: что же все-таки хотел сказать сатирик этим кратким заключением? Когда «изнуренные, обруганные и уничтоженные» глуповцы впервые устыдились своего положения при Угрюм-Бурчееве, это стало рубежом их истории, началом осознания ничтожности правителя и поисков избавления. Почему же теперь Салтыков как будто колеблется признать за стыдом эту революционизирующую силу? Потому ли, что, как думали некоторые критики, он не хотел солидаризироваться с моралистической концепцией преобразования общества, к которой пришел тогда Лев Толстой? Или десятилетие, миновавшее после появления «Истории одного города», изобиловавшее неудачными попытками пробудить спящего богатыря — народ, подточило его надежды?
Но, как это часто бывает у Щедрина, его сатира перерастает свои конкретно-исторические рамки. Прав был позднейший исследователь его творчества, когда писал о «Современной идиллии»:
«Автор так глубоко проник в подоплеку реакционной политики, так метко обозначил ее родовые признаки, что, когда перечитываешь страницы сатиры, впечатление о ее национально-исторической приуроченности словно исчезает».
Человечеству приходится порой сталкиваться с тем, что в новейшей истории воскресают такие явления, которые казались исключительным достоянием прошлого.
«Мертвецы, может быть, и не все… а именно те, которые неглубоко и плохо зарыты, по временам точно выходят из своих могил… и притом непременно в темные ночи — в ночи светлые они не выходят», — писала одна провинциальная газета в шестидесятых годах.
Эти наивные, если говорить о подлинных мертвецах, строки нередко оказываются справедливыми по отношению к истории.
XII
Возможно ли, что еще несколько лет назад Салтыков был похож в журнальной упряжке на молодого коня?
Люди, которые долго не виделись с Михаилом Евграфовичем, были в ужасе от происшедшей с ним перемены. Вместо подвижного, оживленного, хотя и желчного, человека они видели старика, «кандидата на могилу», как с ужасом записала в дневник одна из его знакомых.
Одышка, изнурительный кашель, участившиеся нервные припадки временами совершенно обессиливали больного. Даже сидя на стуле, он дышал так, как будто в гору подымался.
Необычайная мнительность делала состояние Салтыкова особенно тяжелым. Перед его глазами вставали картины близкой смерти или — еще того хуже! — полной своей беспомощности, нищеты, злых попреков жены.
Он глотал массу лекарств и выпрашивал у докторов всё новые в несбыточной надежде, что они ему помогут.
Жалобы на болезнь занимали все больше и больше места в его разговорах и письмах.
Знакомые начинали тяготиться этими монотонными беседами, а Салтыков, в свою очередь, обижался на охлаждение друзей.
Образ писателя как бы раздваивается.
В письмах и воспоминаниях людей, вхожих в салтыковскую семью, возникает фигура надоедливого, взбалмошного старика. Он докучает всем, а в особенности докторам, подробным описанием своих недугов и ворчливо жалуется на невнимание жены, детей, знакомых, публики. При этом первое же слово сочувствия может привести его в крайнее раздражение, и на собеседника обрушится буря колкостей и ругательств.
«…Вы хотите утешить Салтыкова и желали бы, чтобы ваши утешения были доведены до его сведения, — писал Белоголовый Лаврову в 80-х годах. — Очевидно, вы знаете того идеального Салтыкова, которого создали в воображении, я же, зная его au naturel [29], могу вас уверить, что на такие утешения он только рассердится и закричит: «а какое мне дело, что на Луне самого превосходного мнения о моей деятельности?»
Совсем иным представал Салтыков с пером в руках, Салтыков — писатель и журналист.
«Знаете, что мне иногда кажется, — говорил в мае 1881 года Тургенев Кривенко: — Что на его плечах вся наша литература теперь лежит. Конечно, есть и кроме него хорошие, даровитые люди, но держит литературу он».
На его плечи ложились все новые заботы. В конце 1881 года тяжело заболел Г. З. Елисеев, и врачи на несколько лет отправили его за границу.
По существовавшему соглашению его участие в доходах от издания журнала должно было бы уменьшиться. Но Салтыков рассудил иначе.
«Было бы несправедливо и даже бесчестно что-нибудь изменять», — объяснял он Елисееву несколько месяцев спустя. Несмотря на то, что Михаил Евграфович недолюбливал своего компаньона, он все оставил по-прежнему.
А работы прибавилось немало. Михайловский и Кривенко, который стал вместо Елисеева писать внутреннее обозрение, были связаны с народовольцами и участвовали в их нелегальных изданиях. К тому же Кривенко увлекался мыслью издавать артельный журнал «Русское богатство» (а потом «Устои»). Все это мешало сотрудникам отдавать «Отечественным запискам» столько же сил, сколько вкладывал в них сам Салтыков, целиком сосредоточенный на этом своем детище.
В разговорах и переписке Салтыкова с сотрудниками часто звучали нескрываемые обида и огорчение. Действительно, львиная доля редакционной работы лежала на нем, тем более что он обладал поистине несчастной способностью взваливать на себя чужие обязанности и приходить в ужасное волнение даже по пустякам.
И, однако, его огорчение ходом дел в редакции порождалось не просто неудовольствием старого служаки тем, что молодые «манкируют» своими обязанностями, или брюзжанием тяжко больного человека, который сам чувствует, как у него портится характер. Ведь резкие выходки сочетались у Салтыкова с удивительной деликатностью и заботливостью, хотя и облеченными порою в грубоватую, лишенную всяких сантиментов форму.
«Я попросил бы Вас спросить у Новодворского (Осипович тож), сколько ему нужно денег… Он, кажется, нам совсем не должен и, вероятно, нуждается», — пишет он из Парижа Михайловскому 23 сентября 1881 года, и в следующем письме (28 сентября): «Златовратского необходимо печатать. Ему деньги нужны». «Мне кажется, что Вы из своих книжек не извлекаете, что следует», — огорчается он житейской непрактичностью Глеба Успенского — и это в самый разгар суматохи вокруг «Писем к тетеньке» (17 октября 1881 года)! А выручив из ссылки библиографа Д. П. Сильчевского, Салтыков заботился об устройстве его денежных дел и брюзгливо выговаривал: «Вы всегда останетесь младенцем, которому нянька нужна… Тоже революционер — а сам рук ни к чему приложить не умеет…»