Литмир - Электронная Библиотека

Пробудившийся стыд за собственную слепоту и покорность, доведшие народ до крайних пределов унижения, переходит в гнев на «идиота», тем более что, не замечая перемены в настроении подчиненных, он ничем не поступается в своей бесчеловечной системе.

Однако даже в это время исторический грех пассивности и нерешительности тяготеет над глуповцами:

«Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною. Происходили беспрерывные совещания по ночам; там и сям прорывались одиночные случаи нарушения дисциплины; но все это было как-то до такой степени разрозненно, что в конце концов могло, самою медленностью процесса, возбудить подозрительность даже в таком убежденном идиоте, как Угрюм-Бурчеев».

И «неслыханное зрелище» какого-то шквала, налетевшего на Глупов и покончившего с последним градоначальником, возникает скорее не как итог «беспрерывных совещаний», а как слепой, не могший не прийти стихийный взрыв. В его описании, естественно, затуманенном в условиях цензуры, маячат черты колоссального бунта, возникающего под гул набата («колокола сами собой загудели», — сообщает летопись) и пугающего своим яростным размахом глуповцев, которые оказались простыми зрителями совершающегося: «…глуповцы пали ниц. Неисповедимый ужас выступил на всех лицах, охватил все сердца».

Угрюм-Бурчеев «моментально исчез, словно растаял в воздухе», когда новоявленная стихия достигла города. Однако он успел обратиться к глуповцам с каким-то зловещим предсказанием: «— Придет…» Что это должно было означать? Не пророчил ли он, что легкость, с которой они от него избавляются в эту минуту, вовсе не является залогом того, что подобные исторические затмения уже более не повторятся? Что отсутствие народной активности может вызвать на свет не менее тяжкие проявления угрюм-бурчеевщины?

Этой тревожной нотой заканчивается рассказанная сатириком «История одного города».

Не только откровенно реакционная, но и либеральная журналистика восстала против горькой книги Щедрина. На автора посыпались возмущенные упреки в клевете на русский народ и осмеянии его истории.

Особенно задела Салтыкова напечатанная в «Вестнике Европы» рецензия А. Б — ова, принадлежавшая А. С. Суворину.

Этот бойкий журналист, постепенно проделывавший эволюцию вроде той, которую в свое время совершил Катков, уже выступал против собранных в одной книге «Признаков времени» и «Писем о провинции».

«В «Вестнике Европы», — сообщал тогда Салтыков Некрасову, — мою книгу учтиво обругали на тему — не видно, дескать, какие у него политические и общественные убеждения, а остроумие, мол, есть. Писал эту труху развязный малый Суворин…»

И на сей раз рецензент пытался воспользоваться старой писаревской оценкой творчества Щедрина и объявить «Историю одного города» очередным проявлением «веселонравия» сатирика, которому неважно, над чем смеяться, лишь бы забористо выходило. Отворачиваясь от истинного содержания произведения, Суворин объявлял его сатирой на историю России и с этой точки зрения находил в нем много упущений и промахов. Не последнее место в рецензии занимали рассуждения о глумлении Щедрина над «безответным» народом.

Щедрин написал пространное письмо в редакцию «Вестника Европы» и, когда оно там не появилось, высказал те же мысли в рецензии на сочинения Н. Лейкина. Он пояснил, что «не «историческую», а совершенно обыкновенную сатиру имел… в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают ее не вполне удобною». Историческая же форма рассказа предоставляла ему лишь некоторые удобства (разумеется, не только цензурного свойства, но и для оправдания того, что многие сложные, запутанные явления современности были сведены к более наглядным).

Жестокой насмешке подвергнуто в письме Щедрина примитивное, буквальное истолкование Сувориным многих образов «Истории одного города»:

«Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: «не потерплю!» и «разорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди или нет?» — едко допытывался сатирик.

Неизвестно, однако, взялся ли бы он за перо, чтобы отвечать Суворину, из одного только желания обнаружить всю несостоятельность этой критики, если бы его не тревожили другие доносившиеся до него отзывы об «издевательстве» над народом. Это обвинение было слишком серьезным. И Щедрин ответил на него:

«…Недоразумение относительно глумления над народом, как кажется, происходит от того, что рецензент мой не отличает народа исторического, т. е. действующего на поприще истории, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобретает сочувствие по мере дел своих. Если он производит Бородавкиных и Угрюм-Бурчеевых, то о сочувствии не может быть речи; если он выказывает стремление выйти из состояния бессознательности, тогда сочувствие к нему является вполне законным, но мера этого сочувствия все-таки обусловливается мерою усилий, делаемых народом на пути к сознательности. Что же касается до «народа» в смысле второго определения, то этому народу нельзя не сочувствовать уже по тому одному, что в нем заключается начало и конец всякой индивидуальной деятельности».

Взгляд Щедрина трезв и вместе печален: покуда народ будет покорно исполнять роль «винтиков» в чудовищной машине, которой самодержавие его же подавляет, он заслуживает самого сурового осуждения. И сатирик не одинок в этой уверенности, хотя никакие ветры не могут домчать из сибирской каторги горестные упреки Чернышевского «жалкой нации», «нации рабов», готовой смириться при первом же увещевании беззубого будочника.

«Для кого расступится мрак, окутывающий лицо масс, и даст увидеть это лицо просветленным, носящим печать сознания и решимости?» — безответно вопрошает Щедрин.

VII

С новой силой возбудились многие издавна тревожившие Щедрина вопросы во время франко-прусской войны 1870 года.

Крушение «могущественной» Второй империи после поражения при Седане сделалось предметом разнообразнейших толков. Позабыв, что еще недавно в Наполеоне III видели сильную личность, спасшую Францию от «гибельной анархии», правительственные круги выказали радость. И не только потому, что исход войны позволил России разорвать тягостные условия Парижского трактата 1856 года: победа войск «железного канцлера» Бисмарка, казалось, подтверждала доктрину о преимуществе «дисциплинированной» нации перед нацией, развращенной парламентаризмом.

Все эти рассуждения носили, разумеется, не отвлеченно-философский характер, а были предназначены «для внутреннего употребления». Славословия в честь пруссаков, предпочитавших «некоторую узость взглядов» «бесплодной широте» их, сливались с предостерегающими советами молодому земству «не расплываться», «не торопиться», действовать «не вдруг».

Щедрин не мог не отозваться на эти лживые рассуждения, целью которых было лишний раз показать мнимую бесплодность бурных революционных потрясений и большую выгодность продвижения «тихой сапой», как то было в Германии.

Воспитанный на идеях французского утопического социализма, сатирик саркастически высмеял попытки отрицать огромные заслуги народа, «выработавшего Париж, а в нем и ту арену политических и общественных вопросов, на которую один за другим выступают все члены человеческой семьи».

«Бедная Франция!.. Тебя, на которую мир смотрел как на пламя, согревавшее историю человечества, — тебя, в настоящую минуту, каждый мекленбург-стрелицкий обыватель, не обинуясь, называет собранием «думкопфов» [14]! И благо ему, этому скромному мекленбург-стрелицкому обывателю. Он получил от тебя все, что ему было нужно. В конце XVIII столетия ты дала ему позыв к свободе; в 1848 году ты дала ему позыв к осуществлению идеи о «великом отечестве»… Покуда ты выдумывала свободу и на свой страх выводила жизнь на почву общественных вопросов, мекленбуржец, не имея надобности изобретать изобретенное, предпочитал «некоторую узость взглядов ширине их».

вернуться

14

Дураков (нем.).

34
{"b":"156856","o":1}