Литмир - Электронная Библиотека

Суровая прямота сатирика и пугала и привлекала его. Как-то раз В. А. Соллогуб вызвался прочесть у Тургенева свою новую комедию и просил пригласить Салтыкова. Тот поморщился, обозвал Соллогуба «пустельгой», выразил подозрение, что все они даром теряют время, и в который раз удивился неразборчивости Тургенева в знакомствах.

Настал злополучный вечер. Вскоре же после начала чтения пьесы угрюмо забившийся в угол Салтыков насторожился. Громко и самодовольно, первый смеясь в удачных, на его взгляд, местах, Соллогуб читал про похождения нигилиста, доходящего до воровства. Уже почувствовавший неловкость, Тургенев боялся встретиться глазами с так некстати приглашенным сатириком.

В какой-то момент Соллогуб прервал чтение и вопросительно взглянул на Тургенева, видимо ожидая одобрения. И тот пролепетал что-то о «задатках художественного характера» в изображенном лице.

Вот тут-то и взорвался крепившийся Салтыков, да так, что о дальнейшем чтении и речи быть не могло. С ним было что-то вроде истерики. Задыхаясь и уже не слушая жалких оправданий растерявшегося автора, Михаил Евграфович кричал, что только бесчестный человек может так изображать людей, чьи мысли и чувства ему попросту недоступны, изображать в расчете услышать похвалы в великосветских салонах и в «Московских ведомостях».

На минуту Ивану Сергеевичу показалось, что он перенесся на несколько десятков лет назад и перед ним вырос Белинский, тоже не жаловавший Соллогуба, а главное, способный на столь же гневную отповедь тем, кто оскорблял дорогие ему убеждения.

Перепуганный автор предлагал тут же сжечь свою пьесу.

Тургенев суетился, боясь, что Салтыкову станет плохо…

В октябре 1875 года Салтыковы перебрались в Ниццу, в русский пансион госпожи Даниловой. Здесь господствовали «старые добрые нравы». «Девки!» — зычно разносился голос хозяйки, и Салтыкову казалось, что он не на берегу Средиземного моря, а где-нибудь в Тамбовской губернии. Со всеми ухватками провинциальной барыни пробовала Данилова беседовать с Михаилом Евграфовичем и обижалась на его вечное угрюмое отмалчивание.

А ему было плохо. Все его раздражало: пальмы больше напоминали веники; стаи праздношатающихся соотечественников, как рои мух, носились вокруг; казалось, несмолкаемо скрипела лестница за стеной, возле которой стояла кровать Михаила Евграфовича; откуда-то долетали до больного глупый смех и глупые слова; на лице у Елизаветы Аполлоновны была написана нескрываемая досада, что она не попадет на бал ни в Средиземноморский клуб, ни к префекту, ни к графине Сабатье. Леченье шло не впрок, и даже в соседних домах был слышен глухой, надрывный кашель, обессиливавший больного.

В солнечные дни Салтыков грелся на солнце с закрытыми глазами, стараясь не слышать, как за забором хозяйка шушукается с какой-то компанией, пришедшей полюбопытствовать на знаменитого писателя. В эти минуты он сам себе напоминал старую собаку, которая растянулась на припеке и не находит сил отмахнуться от донимающих мух.

Даже заботливые письма Тургенева выводили его из себя: засел в своем Буживале, сам в Россию глаз не кажет и, верно, думает, что нашел себе товарища, чтобы по-стариковски вспоминать у камина былое и пописывать изящные пустячки вроде «Часов».

«При моей впечатлительности и нервности, я весь трясусь от негодования по поводу «Часов», — писал Михаил Евграфович Анненкову. — …Нет около него никого — оттого он и уснул. Нет никого, кто бы вызывал его на споры и будил его мысль. В этом отношении разрыв с «Современником» и убил его».

Скептически выслушивал Михаил Евграфович рассказы Тургенева о задуманном им романе про революционную молодежь и по своей «мужицкой» прямоте не раз выкладывал ему и устно и в письмах свои опасения на этот счет. И Тургенев то ли не находил, что возразить, то ли деликатно уходил от спора.

«Что касается до меня и до невыгоды житья за границей, вдали от родной почвы, вдали от столкновений и состязаний — Вы тысячу раз правы, — отвечал он на не дошедшее до нас письмо, — да переменить это нельзя… В литературных делах я принужден, как медведь зимой, сосать собственную лапу: оттого-то и не выходит ничего».

Вот этого-то Михаил Евграфович и не мог понять. Когда-то в школе он считал дни, остающиеся до праздников; теперь не мог дождаться возвращения в Россию. «Я здесь скучаю до сумасшествия», — заканчивает он письмо Некрасову. «Зачем меня сюда выслали? — я не перестаю это спрашивать… Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться… Так мне здесь скучно… Зачем меня сюда послали — бог весть… Пусть будет, что будет, но больше за границей не хочу жить… Ницца так мне надоела, что я готов бы был без шапки отсюда бежать…» — не переставая, жалуется он.

Обидно было, как арестанту, сидеть в осточертевшем даниловском пансионе; пугала мысль о смерти на чужбине, об испуге детей, о неизбежных хлопотах; он уже разузнавал, сколько будут стоить похороны, и желчным письмом торопил Некрасова поскорее прислать деньги.

Но не это было главным, что звало его на родину: «Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь».

Парадоксально, что страх творческого оскудения охватывал его именно тогда, когда исподволь складывалась одна из его лучших книг, «Господа Головлевы».

Прочитав в сентябрьской книжке «Отечественных записок» за 1875 год «Семейный суд» Щедрина, Тургенев писал автору:

«Фигуры все нарисованы сильно и верно: я уже не говорю о фигуре матери, которая типична — и не в первый раз появляется у вас — она, очевидно, взята живьем — из действительной жизни. Но особенно хороша фигура спившегося и потерянного «балбеса». Она так хороша, что невольно рождается мысль, отчего Салтыков вместо очерков не напишет крупного романа с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением? Но на это можно ответить, что романы и повести — до некоторой степени пишут другие — а то, что делает Салтыков, — кроме его некому. Как бы то ни было — но «Семейный суд» мне очень понравился, и я с нетерпением ожидаю продолжения описания подвигов Иудушки».

Восторженные письма пришли также от Некрасова и Анненкова.

Возможно, что эти отзывы заставили самого Щедрина внимательнее приглядеться к рассказу, который, по его первоначальному замыслу, занимал довольно скромное место в цикле «Благонамеренные речи». Правда, он уже работал над следующим рассказом, где на сцену снова выступали и мать, Арина Петровна, и ее сыновья — Павел и Порфирий, прозванный Иудушкой. Однако еще ничто не говорило, что это начало новой книги.

И вот появился третий рассказ о семье Головлевых, за ним четвертый, в голове складывался пятый… «Жаль, что я эти рассказы в «Благонамеренные речи» вклеил, — сокрушался Михаил Евграфович в письме к Некрасову, — нужно было бы печатать их под особой рубрикой: «Эпизоды из истории одного семейства».

Тургенев был прав, узнав в Арине Петровне уже знакомое ему по произведениям Щедрина лицо. Первый, еще довольно бледный силуэт этого властного характера проступал уже в «Противоречиях», а затем в малоудачной повести «Яшенька», которую, к большому неудовольствию быстро разочаровавшегося в ней автора, напечатали в одном московском сборнике еще в 1859 году. Во всей же полноте явилась она перед читателями под именем Марьи Петровны Воловитиновой четыре года спустя на страницах «Современника» в рассказе «Семейное счастье».

Значительно труднее было уловить, что и черты Иудушки Головлева уже брезжили в некоторых разноименных героях предыдущих щедринских книг.

Яшенька, статский советник Фурначев из пьесы «Смерть Пазухина», сын Марьи Петровны Воловитиновой Сеничка — все это типы неистощимых празднословов, способных довести окружающих до тоски или бешенства.

«Я с того самого часу, как за него замуж вышла, все зеваю», — жалуется супруга Фурначева. Мать Яшеньки тоже удивлялась на своего сына: «как будто для него существовал особый синтаксис, который и хорошие, по-видимому, слова посыпал маком и претворял в снотворное». А Сеничка даже просьбу баньку ему истопить излагал с такими околичностями, что «милый друг, маменька», к которой он адресовался, готова была со злости лишить его наследства.

48
{"b":"156856","o":1}