Литмир - Электронная Библиотека

И тост, которым начинает Крамольников свою речь, носит на себе отпечаток восторженно-слезливой, «размазистой» болтовни:

«— Господа! — говорит он, задыхаясь, — пью за здоровье почтенного, изнуренного, но все еще не забитого и бодрого русского крестьянства!»

Это звучит в достаточной степени фальшиво, если вспомнить, что на пожелание односельчан еще «пятьдесят лет для бога и для людей стараться» юбиляр ответил:

«— Благодарим на ласковом слове, православные!.. а чтоб еще пятьдесят лет маяться — от этого уже увольте!»

После этих тихих старческих слов, которые звучат страшнее истошного вопля, слова о «бодрости» явно неуместны… Но дальше с Крамольниковым происходит чудо: хотя в его речи остаются некоторая витиеватость и жеманные ухватки либерального красноречия («Мне больно, господа, но я должен сказать…» и т. п.), он возвышается до подлинного пафоса в прославлении «безмолвного геройства», которым полна вся крестьянская жизнь. Рисуя крестьянских женщин, чьи прекрасные лица знают одно только украшение — «перлы пота», он становится поэтом и трибуном: «В продолжение всей ее жизни у нее постоянно что-нибудь да отнимают. Замужество отнимает у нее мать и отца, заработки — мужа, рекрутчина — сына, совершеннолетие дочери — дочь».

Здесь, конечно, слышна уже речь не Крамольникова, каким он выглядит в начале рассказа, — это гремит страстный голос самого Щедрина, который собственной персоной врывается на юбилей Мосеича.

Прибытие полиции, предупрежденной «искренним» в своих убеждениях Дудочкиным, «невообразимая паника» среди крестьян, только что с живым сочувствием слушавших Крамольникова, «чей-то голос: «а, голубчики! бунтовать!» — обрывают эту речь на трагическом вопросе: «какие радости, какое удобство и льготы купил себе русский крестьянин ценою стольких опасностей и непосильных трудов?» Но, разумеется, никакой недосказанности здесь нет. Ведь мы уже знаем, что Мосеич раз десять горел, лишился сына, «три раза сидел в остроге без законного повода, был истязуем и бит… одним словом, в совершенстве исполнил то назначение, которое в совете судеб предопределено для крестьянина…»

«Сон в летнюю ночь» принадлежит к программным выступлениям журнала, придававшим «Отечественным запискам» ярко демократический характер. Лучшие произведения Некрасова и Глеба Успенского, Елисеева и Михайловского порождены горячим сочувствием угнетенному крестьянству. Таковы, например, блестящие страницы, написанные Михайловским о собранных Е. Барсовым «Причитаниях Северного края», которые критик рассматривал как «надгробные речи и некрологи», посвященные безымянным русским труженикам. Но даже в «Отечественных записках» рассказ Щедрина выделяется страстностью авторского тона. Сам писатель очень дорожил этим своим детищем, хотя и ощущал в нем «некоторую недоделанность и разорванность» (видимо, сказавшуюся в противоречии между обрисовкой характера Крамольникова и его речью).

«Тургенев до крови обидел меня, сказавши, что этот рассказ забавный: едва ли он дочитал его. Из Петербурга тоже пишут: прекрасная мысль — представить в смешном виде юбилей. Право, у меня не было намерения ни забавным быть, ни юбилеи изобличать», — огорченно писал он Анненкову 24 сентября 1875 года. Зато утешил его Унковский, на которого «Сон в летнюю ночь» произвел потрясающее впечатление.

После аристократической напыщенности Баден-Бадена Салтыков с наслаждением окунулся в парижскую жизнь.

Он принадлежал к поколению, которое в николаевскую эпоху находило для себя отдушину в жадном любопытстве к «неистощимости жизненного творчества», проявлявшейся в революционных вспышках во Франции.

Его младший современник Берви-Флеровский вспоминал, что хорошо изучил карту Парижа, следя по ней за движением взволнованной народной толпы. Не она ли послужила прообразом и для той толпы, которая смутно представляется герою салтыковского «Запутанного дела»? Это «вовсе не та, которую он ежедневно привык видеть на Сенной или на Конной», не петербургская толпа, которая «как будто искала чего-то, хлопотала о чем-то, но, вместе с тем, так равнодушно сновала, как будто сама не сознавала хорошенько, чего ищет и из чего бьется». Эта толпа — «такая, какой еще он не видывал», — заливала в ту пору парижские улицы. И современники прекрасно угадывали смысл этого образа: «Не могу надивиться глупости цензоров, пропускающих подобные сочинения, — писал о «Запутанном деле» литератор Плетнев. — …Тут ничего больше не доказывается, как необходимость гильотины для всех богатых и знатных».

И вот спустя более четверти века Салтыков бродит по улицам Парижа.

Через несколько лет Достоевский скажет устами Ивана Карамазова, что над «священными камнями» Европы можно только плакать, как на дорогом для сердца кладбище. Неизвестно, кого он оплакивает: Европу или воспоминания о молодости, проведенной в кругу петрашевцев, от которой он теперь отступился.

«Дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может быть, перестал и верить, а все-таки по старой памяти чтишь его сердцем», — признается Иван. А его брат, Алеша, замечает, что «мертвецы»-то, «может быть, никогда и не умирали».

Для Салтыкова же прикосновение к камням парижской мостовой оказалось лучшим лекарством.

«Помню, я приехал в Париж сейчас после тяжелой болезни и все еще больной… и вдруг чудодейственно воспрянул, — писал Салтыков впоследствии. — Ходил с утра до вечера по бульварам и улицам, одолевал довольно крутые подъемы — и не знал усталости…»

Даже Елизавета Аполлоновна меньше раздражала его здесь, несмотря на то, что каждый день возвращалась с прогулки с новыми покупками и доказывала, что было бы просто глупо не купить понравившуюся ей вещь. Одно было плохо: не работалось. Сначала невозможно было сесть за стол, не познакомившись как следует с улицами, площадями, бульварами, театрами. Были изучены даже рестораны, поскольку у Григория Захаровича Елисеева обнаружился «необыкновенный гастрономический инстинкт», как писал Некрасову Михаил Евграфович с изумлением перед столь неожиданным талантом у человека, казавшегося ему прежде скучным семинаристом. Потом оказалось, что экипажи и тележки, громыхающие по замощенной битым камнем улице Лаффит, где жил Салтыков, мешают ему работать.

Но Щедрин подозревал, что настоящая причина не в этом. Снова и снова возвращались к нему мрачные мысли, что он больше не работник и что в дружном улье «Отечественных записок» он отныне просто никчемный трутень. Стоило Некрасову задержаться с ответом на присланную ему рукопись, как Михаил Евграфович уже считал, что она никому не понравилась и его просто не хотят огорчать отрицательным ответом (так было, например, с рассказом «Семейный суд»).

Щедрин часто виделся с Тургеневым, навестившим его еще в Баден-Бадене. Иван Сергеевич давно переменил свое прежнее, невыгодное мнение об авторе «Губернских очерков» и в письме к нему именовал себя: «один из самых старинных и неизменных поклонников Вашего таланта». Это не было просто любезностью. Тургенев горячо рекомендовал «Историю одного города» английским читателям, уподобляя Щедрина Свифту. Он негодовал на Фета за то, что тот не знаком с последними произведениями сатирика: «Или уж так строго запрещение Михаила Никифоровича? — писал он с притворным соболезнованием, намекая, что Фет поклоняется Каткову. — Но ведь Вы в деревне: может быть, он не узнает — или, узнавши, помилует».

С присущей ему резкостью Щедрин не утаивал от автора «Отцов и детей» своих претензий к нашумевшему роману, а Тургенев, хотя и не во всем мог согласиться с Салтыковым, тем не менее признавал, что «не имел права давать нашей реакционной сволочи возможность ухватиться за кличку, за имя» — нигилист.

Надо было обладать тургеневской мягкостью и тактом, чтобы выдерживать ворчанье Салтыкова и внезапные вспышки его гнева. Впадая в постоянный самоуничижительный тон и величая себя отжившим писателем, «прелой грушей» и «старой тряпкой», Иван Сергеевич порой побаивался, что «любезнейший Михаил Евграфович» возьмет да и поддакнет его кокетливой меланхолии.

47
{"b":"156856","o":1}