Если охранник Сорокин не спал, а спал он крайне мало, то все время находился в движении. Крутил головой настолько быстро и ловко, что успевал одновременно видеть обе камеры. От его «бусинок» невозможно было утаиться. Белесые бровки были всегда, даже как теперь во сне, вскинуты и выражали крайнюю степень недоумения и детской суровости. Он постоянно что-то говорил, кричал или ругался.
Сейчас было тихо. Это был редкий случай — Сорокин спал. Но это ненадолго. Скоро Мартын дожарит свои сухари, подойдет к топчану и скинет напарника на пол как полмешка картошки. Под визг и страшную ругань Мартын невозмутимо займет лежанку, удобно уляжется на спину, поставит на живот чашку с сухарями, закроет глаза и начнет хрустеть на весь вагон. Потом так и уснет с сухарем во рту. А Сорокин еще долго будет прыгать вокруг топчана, махать руками, что-то выкрикивать, притопывать ногами. Потом успокоится, подберет с пола свой полушубок, накинет на плечи и, подсев к печке, подбросит дров. А вот после этого…
Оула не стал дорисовывать картину, которая повторялась почти каждое утро. Он спрыгнул с нар и, сбросив телогрейку, сделал несколько приседаний, держась за прутья решетки. Затем, опершись о пол кулаками, начал отжиматься.
Оула привык, что охрана и свой брат заключенный относились к нему отстранено, как к неизлечимо больному или слегка блаженному. А как еще?! Плохо зная язык, он помногу раз переспрашивал, если кто-то обращался или пытался с ним заговорить, долго думал, подбирая слова для ответа. И отвечал медленно, запинаясь и путаясь, отчего краснел, терялся, и виновато глядя на собеседника, умолкал.
"Контуженный" кто-то назвал его еще на первой пересылке. Так и прилипло это прозвище. Ему даже нравилось, что охрана и соседи по нарам редко приставали, не навязывали разговоров, а смотрели настороженно или с полным равнодушием.
Вот и сейчас Оула приседал, отжимался, делал глубокие наклоны, пробуждая свое тело от сна, растягивая, разминая мышцы. Он уже не мог без физических упражнений, которые помогали снимать внутреннее напряжение, которые были необходимы для растущего организма, хоть как-то разнообразили время, повышали настроение, если можно было так выразиться.
Первое время, когда Оула проделывал упражнения, на него действительно смотрели как на больного. И охранники, и заключенные громко смеялись, показывая на него пальцем. Поначалу Оула это злило, и он еще ожесточеннее упражнялся, нагружал себя, изводил мышцы до такой степени, что едва поднимался с пола. По несколько раз в день Оула принимался за упражнения. Суставы на пальцах стали широкими и жесткими, перестали чувствовать боль, когда Оула отжимался на кулаках. Нарастала сила. Тело, как мощная сжатая пружина, томило его. Хотелось разрядки. Одним ударом он мог бы пробить стену вагона как картонную. Мог бы бежать и бежать, не отставая от поезда. Мог бы весь день трудиться на самой тяжелой работе — таскать, копать, колоть.…
Насмешки над ним прекратились буквально на второй день пути в этом вагоне. А дело было так:
После очередной разминки, отдышавшись, Оула сел в свою излюбленную позу прямо на пол у решетки, откинувшись на стену вагона, вытянул ноги и закрыл глаза. Он усиленно представлял себе солнце, которое давно не видел, хотел вспомнить, как оно ласкает лицо, нежно гладит своими мягкими, теплыми лучами, будит что-то сладкое-сладкое внутри.…
Едва он расслабился, как услышал над собой крик маленького охранника:
— Ты че это здесь цирк устраиваешь!?.. А-а!?.. Без приказу, мать твою!.. А ну быстро на свое место, тварь!..
Оула мало понимал, что выкрикивал птицеголовый охранник. Да еще страдающий от дефекта речи. Сорокин не выговаривал несколько слов, а буква «л» заменялась на «в»: — «лежать» у него получалось как «вежать» и т. д. Оула продолжал сидеть на полу и расшифровывать его слова. Обе камеры затаили дыхание, буквально впились глазами в охранника и Оула. Вот сейчас, действительно, будет цирк, размышлял каждый, кто со злорадством, кто с сожалением, а кто и со страхом. Едины были в одном — Контуженному сейчас крепко достанется.
Сердобольные соседи по нарам что-то громко шептали Оула, даже махали руками, показывая, чтобы тот побыстрее встал. Но он никак не врубался, да и все произошло так неожиданно и быстро, что когда, наконец, сообразил и уже решил подняться, как в бок что-то больно кольнуло. Оула схватился рукой за ушибленное место и быстро повернулся к решетке. Остренькое лицо маленького охранника радостно сияло. В руках как безобидный шест он держал винтовку, штык которой, тускло поблескивая, опять целился в бок.
Тонким прочным шнурком захлестнула и сдавила горло обида. Оула чуть растерялся, продолжая сидеть.
— А-ах, твою мать…, так ты не понял!..
Штык снова юркнул сквозь решетку и почти коснулся Оула, когда тот неуловимым, молниеносным движением перехватил его рукой. Сорокин оторопел. Он никак не ожидал такой прыти от заключенного, да еще «политики». Сильно изменившись в лице, охранник дернул винтовку назад. Но она словно попала в капкан. Контуженный держал ее одной рукой без особого напряжения. Вертя головой, Сорокин вдруг тонко, визгливо закричал на весь вагон, дергая и крутя своим табельным оружием, пытаясь освободить его. Он даже уперся ногой в решетку.
Мартын перестал жевать, повернулся на бок, оперся на локоть и чуть приподнялся. Он смотрел с нескрываемым интересом на происходящее. В маленьких, сонных глазках мелькало злорадство и восхищение. Отчаявшийся Сорокин уже двумя ногами упирался в решетку. Лицо было бордовым. Он до предела тужился, из последних сил тянул на себя оружие. В «бусинках» качались слезы. Он был крайне испуган и растерян. В его маленькой голове мелькали бесчисленные варианты того, что может произойти, если оружие окажется у заключенных. «Это трибунал! — думал Сорокин. — А там и самого за решетку…!»'
Но оружия у него не отнимали, просто держали как в тисках.
— Марты-ын, помоги!!! Марты-ын!!!
На месте напарника Мартын давно бы уж пальнул из винтовки. Но Сорокин, судя по всему, настолько растерялся, что кроме как орать больше ни на что не годился.
«Да и не такой глупый этот Контуженный. Если бы захотел завладеть оружием, то давно это сделал. Это от обиды он держит за штык.…» — вяло думал Мартын.
Видя, что охранник, совсем уже висевший на винтовке, вот-вот расплачется, Оула решил отпустить оружие. Едва он разжал пальцы, как маленького охранника вместе с винтовкой швырнуло назад в аккурат на горячую печь. Налетев на ее бледно-розовые бока, зад охранника густо задымил. Но как ни странно, для Сорокина это оказалось сущим пустяком, по сравнению с тем, что он испытывал накануне. Не выпуская винтовку, перекладывая ее из одной руки в другую, он хлопал себя по заду, плевал на ладонь и снова крутился на месте, демонстрируя всем «пробоины» на своих штанах.
Едкий, тошненький запах горелого сукна пополз по вагону, вползая в нос каждому. Но ни это, ни то, что неизбежно случится потом с ними, ни их далеко не завидное положение, да и ничего вообще не могло людей остановить от навалившегося смеха. Хохотал весь вагон. Хохотал от души. Словно прорвалась старая, ветхая плотина, выплеснув на волю застоявшуюся энергию. Смеялись так, как смеялись до ареста, в их счастливое вольное время. Смеялись над маленьким, ненавистным охранником, смеялись над своей нелепой судьбой, смеялись над прошлым и будущим, смеялись впрок, словно знали, что впереди нет ничего, кроме черной бездны.
Хохотал, как ни странно, и Сорокин — красный, потный, с мокрыми глазами.
«Вот ведь малохольный!.. От зар-раза!.. Чтобы сразу запрыгнуть на свою шконку…, так ведь не-ет…, Кон-н-нтуженный, одним словом…» — вдоволь отсмеявшись, думал теперь каждый, прекрасно понимая, чем все это может обернуться и не только для Контуженного, но и для всех остальных, и, по всей видимости, без исключения.
Вагон замер в ожидании неминуемой и жестокой расплаты. Разве можно такое позволить с охраной. Как еще не застрелили этого немого. А что наказание неминуемо — это как божий день.