Оула рассуждал спокойно и трезво. Не торопился, ни паниковал, сортировал и сортировал мысли, комбинировал, переставлял их местами, менял акценты. И все было логично в его рассуждениях, здраво и соответствовало данному заведению и военному времени. Но главный результат размышлений, который сначала лишь намекал о себе легким сомнением в том или ином выводе, все более и более проявлял себя, все четче прорисовывался, проступал из «мусора» трагических догадок и версий — ощущение жизни! Ощущение того, что с ним ничего не случится в этих стенах, да и в ближайшее время. Оула и сам не понимал, почему это чувство стало доминировать над остальными. Оно шло откуда-то изнутри, из глубин памяти, опыта, пусть незначительного и непродолжительного, но все же его, собственного опыта.
Вот и пытался Оула разобраться, найти объяснение этому чувству. Но ничего не приходило в голову, кроме того, что все же где-то, на каком-то этапе у русских что-то не получилось, в чем-то они ошиблись, что-то не сработало, и в результате не успели от него избавиться. Вот он и выпал из какой-то четкой системы, где допросы и ликвидации проходят строго по плану и инструкциям. И сейчас, продолжал рассуждать Оула, ну не звери же они, и уж совсем не по-людски просто пристрелить его в одну из ночей, поскольку когда-то он проскочил, не застрял в лабиринтах этой системы.
Оула вдруг почувствовал, как что-то теплое и сладкое стало разливаться по всему телу, как расслабляло его, отпускало напряжение мышц, и он, не сопротивляясь, повалился на бок и, уже засыпая, успел кое-как натянуть на себя одеяла, едва-едва прикрывшись.…
Откуда ему было знать, что минут пять назад в кабинете с портретом усатого партийного кумира, за бутылкой коньяка решилась его судьба, хоть и далеко не в лучшую сторону. Но жизнь ему была подарена, так, как бы мимоходом.…
И вот он просыпался, просыпался совсем другим. Словно враз повзрослел лет на десять.
Если бы Шурыгин вновь захотел взглянуть на узника «восьмой», то «пацаном» бы его уже не назвал. За ночь сон будто смыл с него все, что еще оставалось от юноши, с горящим, чуть затравленным взглядом с диапазоном от страха до полной отрешенности, до безумной отчаянности.
На топчане, свесив ноги и уперев руки в колени, сидел молодой мужчина с усталым, задумчивым взглядом, шелковистой бородкой двухмесячной давности, тяжелыми, сильными руками. Но особенно выразительными были глаза на чуть похудевшем, заострившемся лице. Эти глаза смотрели прямо и твердо, смотрели на стену, а видели за ней далекое, далекое — свое будущее….
Оула никогда раньше не задумывался, как он собирается жить. «Ну, наверное, как отец, — ответил бы он, — пасти оленей, охотиться и ловить рыбу. А рядом Элли». Вот, может и все, что он мог сказать. И вот сейчас он себя спрашивал сам, вернее не спрашивал, а «видел», «видел», как догорают сзади мосты через бесконечно глубокие пропасти. Мосты, которые соединяли этот мир с его Родиной. И этот мир «виделся» серым и грязным, с горем и кровью, страхом и ложью. Но этот мир был теперь и его. Он «видел» в этом мире и свое место. И он будет жить в нем. Будет жить, потому что он молод и хочет жить, как бы судьба не складывалась, что бы ни вытворяла с ним. Он хочет жить и будет, что бы это ни стоило, раз уж он родился на этом свете…
Оула решительно встал, умылся и, раздевшись до пояса, стал выполнять физические упражнения. Это вошло в привычку, едва он почувствовал, что рана больше не тревожит его. Особенно много стал нагружать свое тело здесь, в этой подвальной тюрьме. С большим ожесточением отжимался на руках или приседал до седьмого пота, когда подступала хандра или приходило отчаяние. А чаще наматывал на кулаки одеяла и лупил наружную стену со всей силой. Одеяльца сбивались и Оула, увлекшись, лупил бетонную преграду, чуть ли не голой рукой, сбивая костяшки в кровь. Это помогало. Аппетит был всегда зверский.
Были сдвиги и в языке. Он все больше и больше узнавал слов. Уже мог сам составить некоторые предложения. Охранники заметили его тягу к познанию русского и охотно объясняли, называли ту или иную вещь. Говорили с ним незаметно от начальника охраны.
Если раньше, до визита к главному начальнику Оула жил ожиданием в основном самого худшего, что здесь могло произойти, то теперь он ждал какого-то поворотного события в своей жизни. События, которое изменит его судьбу окончательно, безвозвратно свяжет с этой страной, где он познает и горе, и радость, и боль, и тепло, где и умрет от старости или гораздо раньше
И этот момент наступал. С каждым днем Оула чувствовал его приближение. Начал немного волноваться. У него было такое предчувствие, такое ощущение, что его вот-вот выпустят на ринг или арену, как молодого бычка для схватки с такими же молодыми и отчаянными, а зрители будут улюлюкать, свистеть, топать ногами и требовать крови, крови, крови….
Оула не мог не доверять своей интуиции. Она часто предвосхищала многие события его короткой, но сверх насыщенной жизни. До конца своих дней, например, он будет помнить случай из детства десятилетней давности.
Это произошло в середине лета на участке старых заброшенных разработок. Играя с ребятами, прячась, друг от дружки, он случайно свалился в шурф, заполненный холодной, темно-бордовой водой с удушливым запахом. Обожгла, обхватила и сдавила она своим ледяным холодом маленького Оула. Перехватила ему горло. Ни крикнуть, ни вздохнуть. Хоть он и умел уже плавать, да толку-то. Сруб этого огромного колодца на два венца возвышался над водой. Оула хватался за мокрые, скользкие, сплошь покрытые нежным мхом бревна. Содрал ногти, но все никак не мог зацепиться хоть за какой-то выступ. Отчаяние достигло предела, когда он почувствовал, что ноги сводит судорогой. Он слышал от взрослых, что шурфы очень глубокие и на дне всегда лед. Было ужасно осознавать, что тебя могут никогда не найти и ты навсегда останешься лежать на самом дне этот водяной ямы. Мать сойдет с ума, разыскивая его.
Вдруг, словно какая-то сила развернула его, и Оула, едва переплыв колодец до противоположной стенки, собрав свои последние силенки, перебросил правую руку через верхнее бревно и тут же почувствовал в своей ладошке, будто кто-то вложил в нее граненую железную скобу, вбитую в верхний венец еще в те, давние времена. Он уже смутно помнил, как выкарабкивался с онемевшими ногами, на обессиленных руках из этой ловушки. Когда согрелся, отлежался и пришел в себя, то обнаружил, что эта скоба была единственной во всем срубе. Он обратил внимание, что на других срубах не было ни чего подобного. Тогда он был мал, чтобы как-то обдумать происшедшее с ним. Быстро забылось. А вот теперь почему-товспомнил, все до мелочей.
Но чаще вспоминалось последнее, что с ним произошло. Разобрался и с тем, почему тот удар прикладом был не смертелен. Почему он так хорошо запомнил детали его, до винтов и царапин на металлической накладке. Ведь что-то опять заставило в самый последний момент чуточку склонить голову вперед и в сторону. Отчего удар получился через шапку и по касательной, вскользь.
А до этого неожиданно начало зудеть под правой лопаткой, когда они с напарником ещё сидели в прикрытии и ожидали своих. И когда бежал к «колючке», то в том месте, куда прилетела чуть позже пуля, уже покалывало и неприятно ныло.
«Стоит, стоит прислушиваться к себе и делать так, как подсказывает что-то сидящее там, внутри, как подсказывают тело и сердце».
Вот и сейчас, еще не появился гулкий перестук шагов на лестнице, а Оула начал медленно, обстоятельно собираться. Прибрал постель. Сходил на «парашу». Застегнул все пуговицы, умылся и присел на край топчана, начал ждать. И все равно вздрогнул, услышав топот ног на ступеньках. А затем и лязг замков наружной двери. Он опять уловил, что шаги охранников совпадают со стуком сердца, больно отдаются в голове.
«На выход, с вещами,» — буднично и равнодушно проговорил в фуражке и ремнях военный. Двое других были в шинелях и остроконечных головных уборах с кобурами на боку. От них пахло весенним морозцем и куревом. Оула понял только первые два слова из сказанного и сразу же вышел, поскольку и вещей-то у него не было. Прощально, жалобно скрипнула и отзвенела запорами ставшая родной «восьмая».