Бригврач кивнул.
— Я берусь утверждать: не будь его организм до такой степени ослаблен недоеданием и длительным перенапряжением, он был бы жив и сейчас. Его сгубила не эта штука. — Штерн вытянул длинную руку, между большим и указательным пальцами тускло поблескивал продолговатый, с рваными краями кусочек металла. — Его убила блокада. Что может хирург, если организм не помогает раненому бороться? Сегодня в Ленинграде на каждого убитого артиллерией приходится десять надломленных голодом. Если блокада не будет прорвана, они умрут, и никакая медицина не в силах помешать этому.
— А ну скажите свое веское слово, комиссар, — пробурчал Холщевников. — Когда вы позвонили, мы с Юлием и Прасковьей как раз дебатировали вопрос об ответственности. Это простится? Скажите мне, комиссар: судить будем?
— Разве в этом может быть сомнение?
— Казалось бы, нет. А впрочем… Не так легко предугадать, как мы будем рассуждать и чувствовать через год или два.
— Вы хотите сказать: русский человек отходчив?
— Э, нет, я не про то. — Холщевников слегка рассердился. — В том, что русский человек отходчив, я как раз не вижу дурного. Поймите меня, комиссар, — я студентом кромсал матросские конечности в порт-артурском лазарете и участвую уже во второй мировой войне. До третьей я не доживу, но у меня есть дети и внуки, и вообще мне небезразлична судьба планеты. Искусство убивать себе подобных развивается гораздо быстрее медицины, и если вовремя не остановить голубчиков, наступят времена похуже обещанных в Апокалипсисе. Человечество попросту вымрет. А между тем большинство людей не хочет войны, в госпиталях эта истина всего нагляднее. Войны могут желать дикари или выродки, дикарей нет, или они не опасны, остаются выродки, их-то и надо обуздать на вечные времена. Обуздать их может только суд. Согласитесь, комиссар, расправа без суда так же малопоучительна, как суд без расправы. Мне мало мести — я хочу правосудия. Я хочу, чтоб после разгрома Гитлера человечество в интересах своего дальнейшего существования осудило войну.
— Ты рассуждаешь не как марксист, — сонно отозвался Штерн.
— Это почему же?
— Потому что ты призываешь на Страшный суд язычников. Маркс говорил: тот, кто успешно совершает революцию, вправе вешать своих противников, но не должен их осуждать. Цитата не точна, но за смысл ручаюсь. Человек, поднявший пиратское знамя, реакции и восставший против человечности, должен будет признать поражение, но не признает преступления, ибо, с его точки зрения, он не преступал законов.
Холщевников сердито фыркнул.
— Ты умный человек, Юлий Абрамыч, — сказал он с осуждением в голосе, — но ум дан человеку не для того, чтоб усложнять простые вещи.
— И не для того, чтоб упрощать сложные, — отпарировал Штерн.
— Перестань, ты сам себе противоречишь. Человек, восставший против человечности! Вдумайся. А что такое человечность, как не железный свод законов, обязательных для всех двуногих, претендующих называться людьми? И при чем тут марксизм, вернее, что тут противоречит марксизму? Никогда не поверю, чтобы Маркс признавал только классовое и не видел ничего свойственного всем людям, — он был слишком умным человеком для этого.
Штерн усмехнулся:
— Послушать тебя, я — адвокат, который ищет для подсудимых лазейку. Успокойся, мой бог мстительнее твоего. Да, я ищу лазейку, но только для того, чтоб ее заткнуть. Я предвижу, что после всех чудовищных преступлений люди с нечистой совестью — а их много — завопят, что нельзя судить солдата за то, что он выполнял присягу. Ведь завопят, Николай Николаевич? — повернулся он к комиссару.
— Обязательно, — спокойно подтвердил Ивлев.
Митя слушал не очень внимательно и был рад, что к нему никто не обращается. Над вопросом об историческом возмездии он как-то не задумывался, и поэтому все, что говорилось в каюте комиссара, казалось ему в равной степени убедительным.
— А что скажем мы? — настаивал Штерн.
— А мы им ответим, — сказал с силой комиссар, — что присяга не заменяет чести. Нельзя судить солдата, но можно и должно осудить палача.
— Это уже похоже на дело, — буркнул бригврач. Вид у него был такой, как будто он к чему-то прислушивается. — А, Юлий?
— Готов с вами согласиться при условии, что вы твердо знаете, что такое палач.
— Неужели и это не ясно? — Бригврач опять начал сердиться.
— Не очень. Если вы хотите, чтоб полузабытое бытовое слово, от которого пахнет татарщиной и средневековьем, стало международным юридическим термином, необходимо четко определить его границы. Ты жаждешь правосудия, Федор Федорович? Палач — слуга правосудия. Чтоб вздернуть Гитлера, тоже, вероятно, понадобится палач.
— Не играй словами, — зарычал Холщевников, — ты прекрасно понимаешь, о чем идет речь.
— Я-то понимаю…
— Ага, понимаешь! И я понимаю. И комиссар понимает. Человеческая речь — это средство общения между теми, кто хочет понимать. Во всех прочих случаях она бессильна. Вот и лейтенант — он понимает. Спроси его, и он тебе скажет, что такое палач.
Неожиданно Митя оказался в центре внимания. Он чувствовал, как кровь приливает к щекам, и с тоской думал, что даже блокада не вылечила его от этого унизительного свойства — вспыхивать, как девица на выданье. Еще унизительнее было то, что он не умел ответить на такой, казалось бы, элементарный вопрос. До сих пор у него не было нужды в определениях. Он ненавидел палачество, его ненависть, не отточенная размышлениями, была чутка, как реактив, улавливающий растворенные в воздухе ничтожные доли отравляющего вещества, при виде истязания он не краснел, а белел, образ Фаины Васильевны в огненном халате с разлетающимися полами и с ременной плеткой в руках не потускнел от времени.
У лейтенанта Туровцева не было недостатка в фактах. Учебники истории и газетные полосы ломились от фактов. Первобытное общество, не отличаясь мягкостью нравов, еще обходилось без специалистов заплечного дела, но как только меньшинство установило свое господство, на арену истории выступил палач. Классовое общество развивалось под хруст ломаемых костей и вопли сжигаемых заживо, заплечное искусство не отставало от развития техники, стоило изобрести динамо-машину — и начали пытать электротоком, христиане, терзаемые язычниками на песке Колизея, очень быстро превзошли учителей, миллионы темнокожих получили Евангелие из рук палачей в сутанах. Давно прошли идиллические времена, когда каждый город имел своего штатного палача — если он заболевал, казнь откладывалась или приглашался гастролер, — на смену этим почтенным ремесленникам пришли легионы добровольцев, открыто навесившие на себя палаческие эмблемы — черепа, ликторские фасции, островерхие капюшоны. Гитлер пошел дальше всех, он объявил отбросы общества цветом нации, эсэсовцы быстро доказали всему миру, что убийство универсально, оно может быть развлечением и промышленностью, нашлись палачи-интеллектуалы, присочинившие на потребу палачу-работяге философию и эстетику.
Учебники истории и газетные полосы ломились от фактов. Однако именно изобилие и чудовищность фактов подавляли Митино воображение, он хватался за них поочередно, пока не вспомнил рассказ Соловцова о двенадцати эсэсовцах. Цифра «двенадцать» имела привкус легенды, все остальное было правдой — он понял это только сейчас. Бывают события настолько ужасные, что в них трудно поверить. Еще ужаснее те, в которые приходится верить потому, что их невозможно выдумать. Митя угадывал в Соловцове что-то жестокое, но Соловцову была чужда извращенность, измыслить кровавую оргию он был не способен. Чудовищность рассказанного заключалась в извращении основ, в нарушении того, что казалось доселе нерушимым. Благодарность женщине, которая тебе принадлежала, неприкосновенность детей казались Мите чем-то первичным, изначальным, присущим даже обитателям пещер. Покуситься на это немногое — значит порвать ниточку, связывающую тебя с человечеством, и погрузиться в мир насекомых и холоднокровных гадов.
Все эти отрывочные мысли проносились в Митином мозгу в виде маленьких неостывших сгустков, они неслись с огромной скоростью, сталкивались, разбегались, и ввести этот поток в крутые берега формулировок Туровцев не умел. Будь это экзамен, он бы не оплошал, у него была быстрая реакция, и он достаточно понаторел в искусстве уходить от существа вопроса при помощи готовых фраз. Но его никто не экзаменовал. Трое немолодых людей смотрели на него внимательно и дружелюбно, если они кого-нибудь и проверяли, то, скорее всего, себя.