Было так тихо, что Туровцев слышал сипение газа в неплотно привернутом вентиле баллона, тикание карманных часов Штерна и стук собственного сердца. Все ждали.
Наконец раненый пошевелился. Разжались судорожно сведенные челюсти, затрепетал кадык. Митя не столько видел это, сколько осязал всеми десятью пальцами, ставшими вдруг чувствительными, как у слепого.
Прошло еще несколько секунд. Из горла раненого вырвался клохчущий звук, похожий на кашель. Воздух, короткими толчками вырываясь из истерзанных легких, пытался раскачать коснеющие голосовые связки. Еще одно усилие — и опять такой же звук, натужный и слабый, как из разорванной гармоники. Еще одно — и опять этот же звук, но более отчетливый, похожий на слог «ка». Губы Каюрова зашевелились, и Митя услышал внятный шепот:
— Командир…
Митя вздрогнул и поглядел на Штерна. Штерн выразительно шевельнул бровью: я же вам говорил…
Прошло несколько секунд. Раненый собирался с силами. Затем его губы снова напряглись и выплеснули:
— Командир?
На этот раз отчетливо прошуршало «р». И все поняли — Каюров не зовет, а спрашивает. Тускнеющими глазами он всматривался в склонившееся над ним закрытое марлевой повязкой лицо и настойчиво спрашивал: «Это вы, командир? Вы пришли?»
Митя опять взглянул на Штерна. Штерн быстро приложил палец к тому месту, где повязка прикасалась к губам: молчите. Тогда он оглянулся на Холщевникова и прочел в его взгляде: да действуйте же, черт подери!..
«Они оба правы, — соображал Туровцев. — Говорить ничего нельзя. Надо действовать, и действовать по-горбуновски, так, чтобы Василий поверил, что командир действительно явился на его зов. Но для этого надо хоть на секунду стать Горбуновым».
Он напрягал волю, память, воображение. Единственным его желанием было исчезнуть, раствориться и уступить свою оболочку Горбунову. Несколько мгновений полной сосредоточенности — и действие родилось само собой: властным и вместе с тем ласкающим движением Митя прижал ладонь к лицу Каюрова, прищемив между пальцами нижнюю губу. И когда через несколько секунд, испугавшись своей смелости, он, не отнимая руки, ослабил нажим, по тому, как дрогнули под пальцами лицевые мускулы, ему показалось, что раненый пытается улыбнуться.
— Командир, — зашептал он; шепот его был так слаб, что Митя больше угадывал, чем слышал. — Я вернусь… На мое место — никого. Я — скоро…
Каждое слово стоило ему страшного напряжения.
— Я — скоро, — повторил он. Вдруг все мышцы лица разом ослабели, глаза закатились — он потерял сознание.
Врачи засуетились. Туровцев, чтоб не мешать, отодвинулся вглубь, к задраенному наглухо иллюминатору. Минуту или две на него не обращали внимания. Потом Холщевников что-то пробурчал, и Митя почувствовал: его мягко оттесняют к двери. Он не сразу понял, чего от него хотят, и заупрямился.
— Идите, идите, молодой человек, — шепнула ему Прасковья Павловна. — Я позову, позову.
Он покорно пошел к двери, думая только о том, чтоб не пошатнуться и не задеть Холщевникова. Хотя в перевязочной не было ни души, он опять забился в угол. Скорчившись на скамеечке, он не сводил глаз с двери операционной, готовый вскочить, как только его позовут.
Но его больше не позвали. Прошел час, может быть, два. Наконец дверь распахнулась, и из нее вышли, вернее, вывалились оба врача в смятых окровавленных фартуках и, не глядя на Митю, устремились к раковине.
Митя взглянул на их утомленные, потухшие, как будто сразу состарившиеся лица и не стал ни о чем спрашивать. Он позвонил Бегуну и попросил дать пар в душевую машинного отделения.
Проводив хирургов в душевую, Туровцев вернулся в лазарет и попытался проникнуть в операционную. Дверь с резиновой прокладкой оказалась заперта. На стук выглянула Прасковья Павловна и, увидев Туровцева, сделала строгое лицо:
— Нельзя.
Митя не стал спорить. Он опять присел — все на ту же скамеечку — и стал ждать. Вообще говоря, его миссия была окончена. Больше ничего сделать нельзя, следовательно, пора возвращаться на лодку. Но уйти, не взглянув еще раз на Каюрова, было невозможно, другого случая проститься наверняка не будет: не такое время, чтоб устраивать гражданские панихиды, а на кладбище Горбунов, несомненно, поедет сам.
«Поедет! — подумал Митя почти вслух. — Интересно, на чем это он поедет? Во всем городе покойников возят на детских саночках и хоронят без всяких гробов по сорок человек в братской могиле. Вот кончится война, приедет в Ленинград Мурочка с Лешкой, спросит товарищей: „Где похоронен мой муж лейтенант Василий Каюров? Покажите мне его могилку, пусть и сын посмотрит, он хоть отца не видел, а всегда про него спрашивает…“ А товарищи в ответ: „Не помним точно, уважаемая, где-то в районе Охты, только знаков никаких не осталось, не до того, понимаете, было…“
— Так нет же. — Он вскочил. — Будет Васька лежать в настоящем гробу и в отдельной могиле. А чтоб могила не затерялась, положим поверх холмика старый адмиралтейский якорь — есть у меня на примете. Пусть видят, что лежит моряк…
Подойдя к двери, он решительно постучал. Опять выглянула Прасковья Павловна. Вид у нее был суровый.
— Что вам?
— Пустите. Надо.
— Что надо-то?
— Мерку снять.
Это родилось внезапно и подействовало. Прасковья Павловна смягчилась:
— Ладно, подождите минутку.
Действительно, не прошло и минуты, как дверь вновь приоткрылась. Выглянул рыжий санитар:
— Заходите, товарищ лейтенант.
Митя перешагнул через комингс, и его сразу охватило холодом. Когда он уходил из операционной, там было тесно, светло и жарко. Теперь стало просторно, полутемно и очень холодно. В открытый иллюминатор залетали снежинки.
Тело Каюрова по-прежнему лежало на столе. Простыня обтягивала лоб и ступни и слегка топорщилась на груди, там, где угадывались скрещенные руки. Снежинки садились на лоб и не таяли.
Прасковья Павловна, продолжая двигаться так же быстро и неслышно, как во время операции, взяла длинную суровую нитку и, не касаясь тела, сняла мерку. Затем осторожно, точно боясь потревожить спящего, отвернула простыню, и Митя увидел лицо Каюрова. Смерть вернула ему сходство с самим собой. Теперь лицо опять стало знакомым, а на губах застыло то самое выражение, которое предвещало, что минер готовится съязвить или сказать что-то забавное; Митя настолько изучил эту сдерживаемую до поры улыбку, что, поймав ее на лице приятеля, обычно ворчал: «Ну, что, что? Ну, скажи уж…» Мите очень захотелось сказать это Каюрову, но он понимал; лежащее на столе неподвижное тело только похоже на Каюрова, но оно уже не Каюров, Каюрова нет и никогда не будет. И больно не оттого, что его нет, а оттого, что он был и не перестал существовать для Мити, в то время, как Митя полностью перестал существовать для Каюрова. И это было мучительно, как неразделенная любовь.
«Как это просто, — горестно размышлял Митя, — был и нет. Жил на свете долговязый юноша, щедрый, отважный и веселый, удивительно легкого характера. Любил свою Мурочку и с радостным удивлением ждал рождения сына. Собственно говоря, он только начинал жить. Всю свою юность он учился и знал для своих лет много: разбирался в высшей математике и атомной физике, зачитывался Циолковским и грезил об астронавтике. Если б он услышал, что производится набор экипажа для межпланетного экспресса, то, отложив тяжелое объяснение с Мурочкой, взял бы четвертушку бумаги и написал своим неустановившимся почерком письмо с предложением услуг и приложением краткого жизнеописания. И вот — не дожил, нет Василия. Придет черная весть в зверосовхоз, что в области Коми, опалит смертной тоской старость Никиты Каюрова и сияющую юность Мурочки, нависнет над кроваткой маленького Лешки, он пока не чувствует боли, но это только отсрочка, его научат любить отца, которого он никогда не видел, а вместе с любовью придет и боль…»
…«Мне тоже больно, — думал Митя, — значит, я любил его. Но тогда почему я так мало дорожил его дружбой, когда он был рядом, так близко, что, вскакивая по тревоге, я всякий раз ударялся головой о его провисающую койку? Что я знал о нем, что сделал ему хорошего, чем дал понять, что он мне дорог? Неужели нужно потерять, чтоб оценить? Вот умрут отец или мать — куда деваться от стыда за то, что так мало думал о них, за свой мальчишеский эгоизм и дурацкую фанаберию? Ведь по существу им от меня немного надо: они хотят, чтоб я был жив, здоров и счастлив. Ну и естественно, они тревожатся, когда от меня долго нет писем, и огорчаются, что я мало рассказываю о моих делах, которые им почему-то интереснее, чем свои собственные…»