Через минуту ему стало стыдно. Он малодушно не взял принесенную Границей пачку и с содроганием думал о предстоящем объяснении с Горбуновым. Горбунов был строг и не терпел пререканий, но десять суток — это был явный перебор. Опять же — разгар ремонта, каждый человек на счету. О гарнизонной гауптвахте шла дурная слава, помимо всего прочего, там плохо кормили. Кончилось тем, что он никуда не пошел, а к Козюрину послал Тулякова.
Сон прошел, возвращаться на лодку не хотелось, и, незаметно для себя, Митя оказался на Набережной.
В декабре из-за сугробов многие улицы стали непроезжими. Набережная еще держалась. По ней изредка пробегали военные машины, а однажды прошел даже танк. На Набережной было еще темнее, чем на льду, и только под аркой мелькал робкий, но несомненно настоящий язычок огня. Как будто сознавая запретность своего появления, огонек то испуганно угасал, то вновь — как бы не вытерпев — радостно вспыхивал. Митя пошел на огонек и, взойдя под арку, увидел Петровича.
Теперь он уже не казался Мите таинственным. Пантелеймон Петрович был старый матрос гвардейского экипажа и служил вестовым у покойного Кречетова. Он сопутствовал ему во всех походах и считался равноправным членом семьи. Разница была только в том, что он называл Кречетову Юлечкой и говорил ей «вы», а Юлия Антоновна величала его по имени-отчеству и говорила «ты». Насчет возраста Петровича ходили всякие легенды, старик, когда с ним на этот счет заговаривали, только посмеивался — ему не было расчета молодиться. Его долговязая узкобедрая фигура еще носила следы гвардейской выправки, голубые глаза смотрели ясно. С началом войны он заметно приободрился, вытащил из укладки старый бушлат, нацепил Георгиевский крест и медали и стал главным военным советником при начальнице объекта. Он мало спал и мало ел, страдал он только от холода и потому всегда держался поближе к огню. Боцман прозвал старика «Святой Пантелеймон». Он и в самом деле был похож — не на святого, конечно, а на старый военный парусник, носивший некогда это имя.
Святой Пантелеймон сидел на низенькой скамеечке перед большим медным кипятильником и подбрасывал в топку кусочки мерзлой бересты. Этот кипятильник был найден Туляковым на свалке и после капитального ремонта эксплуатировался на акционерных началах: моряки ведали огнем, жители — водой. Увидев Туровцева, святой поднялся во весь свой немалый рост и истово откозырял. Туровцев поздоровался и сел к огню. Старик осторожно присел рядом, его серебряная борода отсвечивала медью, и Митя догадался, что в молодости матрос был ярко-рыжим.
— Как дела, Петрович?
— Лучше всех.
Горбунов не терпел таких бессмысленных ответов, и Митя тоже поморщился.
— Зачем вы так говорите? Так, чтоб сказать?
— А что — разве нет? День прошел, никто не помер. По нашим делам — лучше и требовать нельзя.
Митя смутился. Это он спрашивал бессмысленно, старик отвечал всерьез. Действительно, дела в доме на Набережной шли «лучше всех», в ноябре — декабре не был убит, а главное, не умер от голода ни один человек. Это можно было объяснить игрой случая, но Митя уже догадывался, что случай вел бы себя куда капризнее, если б над домом не властвовала сердитая дама с противогазом на боку и в пенсне на тонком, классически правильном носу.
— Объясните мне, Петрович, — сказал Митя, невольно впадая в тот дружелюбно-поддразнивающий тон, таким разговаривали со стариком все подводники, — почему вы передо мною тянетесь? Вы не обязаны меня приветствовать.
Старик ответил не сразу. Вид у него был такой, как будто он к чему-то прислушивается.
— Обязан, — сказал он наконец.
— Обязан?
— Так точно. Матрос всегда обязан приветствовать офицера.
— Командира, — поправил Митя.
— Офицера, — упрямо повторил старик. — Я вам не подчиняюсь. Начальнице объекта — более никому. Стало быть, вы мне не начальник. И — не командир. Но вы — лейтенант. Лейтенант же есть флота офицер.
Митя не нашелся возразить, он вспомнил, как совсем недавно — года три назад — ему казалось столь же чужим ставшее теперь привычным слово «лейтенант».
— Ну хорошо, матрос обязан, — сказал он с бессознательной жестокостью, — так разве вы матрос?
— Так точно, матрос.
— Матрос, дедушка, это который служит.
— Никак нет.
— Как это нет?
— А вот так. — Петрович повернулся всем корпусом, голову он держал высоко, но вертелась она плохо. — Человек сразу матросом на свет не родится. Сперва человек, а потом, стало быть, матрос. Так?
— Так, — сказал Митя, не очень понимая.
— Ну, вот и в обратный путь тем же порядком. — Глаза Петровича засветились лукавством. — Сперва я, а потом уже матрос.
Митя засмеялся.
— Н-да, — сказал он почти с завистью. — Крепко это в вас вколочено.
Старик обиделся.
— Я, товарищ лейтенант, с покойным капитаном первого ранга всю срочную сломал, в кругосветное ходил и в две экспедиции, и он на моей памяти не то что пальцем кого тронуть, слова матерного я от него не слыхал. В семнадцатом году его матросы командиром «Нарвы» проголосовали, это оценить надо.
— А что?
— А то, что и сейчас не всякого бы проголосовали, а в те поры матрос зол был.
— Ну, разные офицеры были, — примирительно сказал Митя.
— То-то и есть, что разные, — сказал старик все еще сердито. — Все люди — разные. Сколь ни живу, еще ни разу двух одинаковых не встрел.
Огонек разгорелся.
— А с Владимиром Вячеславичем мы были крестовые братья, — продолжал старик. — Крестами менялись. Тут во дворе травят, будто мне сто годов и крест у меня за Севастополь. Пустяки все это. Я его годом только старше. Ему бы сейчас семьдесят второй пошел, стало быть, мне — семьдесят третий. Тоже — хватает.
— А вы в бога верите, Петрович?
Старик подумал.
— Верую. Однако не шибко. Раньше отчетливее верил.
— А Кречетов?
Старик опять подумал.
— Еще помене моего. У образованного человека как поймешь? Поп ему неинтересен, потому — он попа умнее. Иконы держал, особенно одну любил — материнское благословение, но чтоб лампаду затеплить — это никогда. Тифом болел, уговаривали его причастие принять — отказался. Я, говорит, двадцать лет у исповеди не был, что уж теперь с богом заигрывать.
— Ну и что ж ему — в аду гореть? — съехидничал Туровцев и тут же устыдился. Но старик не обиделся.
— По вере так, — сказал он серьезно. — А по справедливости… Почему я и говорю, что вера моя — слабая.
«Склероз», — подумал Митя и сразу соскучился. Поглядел на часы — до побудки еще оставалось время — и решил рискнуть: заглянуть в неурочный час к Тамаре. Эта мысль сразу же вытеснила все остальные. Он встал, зевнул, потянулся и ленивой покачивающейся походкой двинулся к флигелю. Уже стоя на крыльце, он быстро оглянулся — не смотрит ли вслед Петрович, — рванул к себе тугую дверь и, проскользнув внутрь, ловко придержал ее с обратной стороны. В темноте он чувствовал себя как дома: четыре ступеньки вниз, два шага вправо, пальцы нащупывают сквозную дыру от французского замка.
Он рассчитывал пройти незамеченным, но ему не повезло. В дальнем конце коридора послышалось шарканье и возникло крохотное коптящее пламя. Человек шел очень медленно, боясь неосторожным движением загасить огонь. Поравнявшись с Туровцевым, он так же медленно наклонил голову в знак приветствия.
— Здравствуйте, Николай Эрастович, — сказал Митя не очень приветливо. Суровость была необходима, достаточно улыбнуться, и хлынет поток ненужных слов — вопросов, на которые неизвестно, что отвечать, и жалоб, почему-то не вызывающих сочувствия. Вглядываясь в дряблое, заросшее седой щетиной лицо, Митя никак не мог себе представить, что этот замшелый старик мог быть мужем Тамары. Ревность без воображения — ничто, поэтому у Мити не было ревности, а только слегка брезгливое чувство, в котором сливались и желание и боязнь обидеть.
Стучаться к Тамаре при Николае Эрастовиче не хотелось, а Николай Эрастович не уходил, то ли считал долгом вежливости освещать Мите дорогу, то ли не терял надежды поговорить и пожаловаться. Митя заложил руки за спину и сделал каменное лицо. Николай Эрастович потоптался еще с минуту, но, видя, что лейтенант не двигается и не заговаривает, вздохнул и скрылся за дверью, унося с собой суматошный коптящий язычок и оставив ядовитую струйку керосиновой гари.