— Давай не будем об этом!
— Еще бы! Тема-то очень болезненная.
— Не угадала, — огрызнулся я. — Мне просто противен этот твой ореол самовосхваления. По-моему, эти твои размышления — первостатейная чушь, приправленная жестокостью.
— В чем ты видишь жестокость?
— Тебе нравится напоминать мне о том, что я понапрасну растрачиваю жизнь.
— Ошибаешься, Том, — спорила Саванна. — Наоборот, мне очень больно говорить тебе об этом. Я мечтаю, чтобы вы с Люком увидели мир во всей его полноте, чтобы были открыты ко всему и не позволяли этой сонной, вялой действительности превратить вас в типичных южан.
— Саванна, ты видишь это солнце? — Я указал в сторону болота. — Это южное солнце, солнце Каролины. Мы с детства жарились на нем. Сколько бы ты ни жила в Нью-Йорке, этот загар тебе никогда не отмыть.
— Мы имеем в виду разные вещи. Меня беспокоит, что Юг может лишить тебя твоей индивидуальности, твоих личностных особенностей. Я боюсь, что Юг убьет Люка, поскольку наш брат верит в Юг как в настоящий рай.
— Саванна, давай отложим эту беседу до лучших времен. Когда Люк появится на острове, прошу тебя, помоги мне заставить его вернуться вместе с нами. Не позволяй ему убедить тебя в своей правоте. Он это умеет. Он считает, что выполняет великую миссию и все это чертовски романтично. Люк — жуткий фанатик. Он так и сияет возвышенным светом, глаза лихорадочно сверкают, и он не желает слушать никаких аргументов. Я опасаюсь за твою поэтическую натуру — вдруг ей придется по душе вся эта партизанская война, затеянная Люком.
— Я не меньше твоего хочу вытащить Люка из лесов и вернуть домой.
— Он тебя заверит, что здесь и есть его дом, — предупредил я.
— По большому счету он прав, — заметила Саванна, протягивая руку к кофейнику.
— Согласен. Только мы об этом промолчим.
— Я больше не буду корчить из себя нью-йоркскую штучку, — пообещала Саванна.
— А я больше не буду разыгрывать из себя деревенщину.
Мы пожали друг другу руки и приготовились терпеливо ждать появления нашего старшего брата.
Почти целую неделю мы с Саванной пробыли на острове в центре громадного солончакового болота. Мы вновь создавали тонкие, хрупкие и загадочные связи, существующие между близнецами. Днем мы прятались в хижине и коротали время, восстанавливая историю нашей семьи. Мы вспоминали каждую мелочь из раннего детства и пытались оценить все сильные и слабые стороны, которые принесли в свою взрослость, будучи воспитанными Генри и Лилой Винго. Наша жизнь в домике у реки была полна опасностей и тягот, и одновременно мы находили в ней немало восхитительного. Она сделала нас удивительными и странными детьми. Наше жилище было питомником безумия, поэзии, мужества и несгибаемой верности. Наше детство было суровым, но всегда интересным. Мы могли бы забросать родителей множеством упреков, однако их экстравагантность не позволила нашим душам увязнуть в трясине размеренности и скуки. Мы оба признавали, что появились на свет у самых худших родителей, какие только существуют, но никакого иного способа прийти в этот мир у нас не было. Думаю, именно на острове Болотной Курочки, в ожидании Люка, мы стали прощать родителей за их поведение. Каждый раз мы начинали с родительской жестокости и предательства, а заканчивали тем, что снова и снова признавались в своей непростой, но искренней любви к отцу и матери. Наконец-то мы достаточно повзрослели и смогли простить родителей за то, что они не были идеальными.
Вечерами, когда прилив докатывался до острова, мы по очереди забрасывали сеть. Мне нравилось следить, как это делает Саванна и как сеть почти ровным кругом ложится на воду, чтобы через некоторое время набухнуть от улова, пока скрытого, но ясно ощутимого. Я уже давно не видел столько креветок. Мы вылавливали их больше, чем могли съесть. Я готовил фантастическую еду, которую мы уплетали с неослабевающим удовольствием. Однажды мне попался десятифунтовый морской окунь. Я нафаршировал его креветками и крабами и запек на углях. На завтрак я делал креветок с подливой, чем разнообразил утреннюю овсянку.
Прежде чем забраться в спальные мешки, мы сидели под звездами и потягивали французские вина. Саванна на память читала написанные ею стихи. Большинство из них были признанием в любви краю, где мы родились и выросли. Я в который раз поражался ее необычному образному языку. Произносимые ею слова выпархивали, словно бабочки, и летали над болотом, трепеща серебристыми крылышками и не задумываясь о превратностях судьбы. Они питались таинственным нектаром, состоящим из времени, звездного света и ветров Атлантики. Поэзия Саванны, посвященная родной природе, была на удивление детальной: она говорила не просто о птицах, а конкретно о танаграх и дубоносах. Сестра увезла с собой в Нью-Йорк целую сокровищницу точных определений. Она восхищалась мимикрией мотыльков, почти неотличимых от колибри, хвалила пересмешников за их виртуозность, могла назвать все, что билось или неподвижно лежало в поднятой рыбачьей сети, и знала несколько десятков разновидностей гвоздик и роз. Казалось, Саванна уже родилась с этим впечатляющим знанием природы низин, которое воспринимала так же естественно, как жительница тропических островов — выгорание своих волос в летний период. В своих произведениях Саванна бросала розы в огненные приливы нашей общей истории. Когда не было роз, она отправляла туда ангелов из своих кошмаров, что пели хвалебные гимны острым бритвам и синим беззащитным венам на ее руках. Саванна разделяла судьбу всех утонченных поэтесс нашего столетия; ее крики и раны поддерживали нерушимую красоту ее искусства.
От некоторых собственных строк у нее текли слезы.
— Не надо о печальном, — попросил я сестру, обнимая и успокаивая ее.
— Только печаль чего-то стоит, — вздохнула она.
— А ты напиши о чем-нибудь поразительном, отчего всему миру станет светло и радостно. — Я улыбнулся. — Или обо мне.
— Я сейчас пишу о Нью-Йорке, — ответила Саванна.
— Нашла веселенькую тему.
— Не начинай, мистер Деревенщина, — предупредила она. — Ты же обещал. Ты так упорно ненавидишь Нью-Йорк из-за моей горячей любви к нему?
— Если честно, сложный вопрос, — признался я, вслушиваясь в стрекот цикад, заполнивший весь остров. — Я вырос в городке с населением в шесть тысяч, и среди них был не самым ярким. Что город — даже в нашей семье я был не самым ярким. Я оказался неподготовленным к жизни среди восьми миллионов человек. В Нью-Йорке я заходил в телефонную будку, чтобы позвонить домой, и даже девчонка-телефонистка красноречиво намекала мне одними своими интонациями, что ее уровень развития превосходит мой. Там выходишь купить какой-нибудь паршивый сэндвич с копченой говядиной, и тебя уже обливают снисходительностью как помоями. Нью-Йорк — это переизбыток переизбытков. Я могу ко многому приспособиться, но только не к такому скопищу людей, и не считаю это своим недостатком.
— Вполне предсказуемая реакция провинциала, — вздохнула Саванна. — Это меня и пугает. Раньше ты не был предсказуем.
— Ошибаешься, моя дорогая сестрица. Не забывай, от каких корней мы все произошли. Наш отец — это воплощение южанина. Мать — клише южанки, доведенное либо до гениальности, либо до абсурда. Люк с его сепаратизмом — чем тебе не образец южного мышления? Я весь состою из штампов. На Юге нет никаких идей — только барбекю. Я не шучу, Саванна. Иногда мне это нравится, иногда нет. У тебя есть крылья, и одна из немногих радостей — видеть, что ты поднялась на них в это чертово небо.
— Но какой ценой?
— А какую тебе пришлось бы заплатить, останься ты в Коллетоне?
— Никакую. Здесь меня бы уже не было в живых. Юг убивает таких женщин, как я.
— Значит, мы правильно сделали, отправив тебя на Манхэттен. Не придется тратиться на похороны.
— Первое стихотворение моего нью-йоркского цикла, называется «Этюд. Шеридан-сквер», — объявила Саванна, и в вечернюю темноту вновь полились анапесты ее произведений.