Отец вернулся в свою эскадрилью и до конца войны совершал боевые вылеты над немецкой территорией. Он бомбил затемненные города, смотрел на огненные вспышки внизу и шептал после каждого взрыва: «Фишер. Фишер. Фишер. Фишер». Когда он нырял вниз, сея огонь и смерть, это слово служило ему боевым кличем. Отец был удивительным летчиком, наделенным почти сверхъестественными способностями.
После войны отец перешел в оккупационные войска и приехал в Диссан, чтобы поблагодарить Гюнтера Крауса и признаться, что в Южной Каролине нет ковбоев. Но в местной церкви его встретил новый пастор, юнец с лошадиным лицом. Священник повел отца на задний двор и показал ему могилу Гюнтера Крауса. Оказалось, что через два месяца после катастрофы отцовского самолета немцы сбили двух английских летчиков; тем удалось благополучно спуститься на парашютах. Прочесывание и обыски окрестностей Диссана велись тщательно. У патера Крауса обнаружили окровавленную форму моего отца, которую он хранил как дорогую память о Генри Винго. Под пытками священник сознался, что прятал у себя американского летчика, а затем помог ему бежать в Швейцарию. Нацисты повесили патера Крауса на колокольне; его тело целую неделю служило назиданием жителям деревни. По завещанию все скромное имущество Гюнтера Крауса отошло какой-то женщине из Гамбурга. Печальная и странная история, по словам молодого пастора. К тому же, рассуждал тот, Гюнтер Краус был не ахти каким священником и в деревне это прекрасно знали.
Мой отец зажег свечку перед статуей Пражского младенца, стоявшей на том месте, где отцовская кровь упала на патера Крауса — его спасителя. Отец молился об упокоении души Гюнтера Крауса и душ семьи Фишеров. Со слезами на глазах он поднялся с колен и влепил юнцу пощечину, потребовав всегда говорить о патере Краусе с уважением. Перепуганный священник выскочил из церкви. Отец взял статую Пражского младенца и тоже ушел. Теперь он был католиком и знал, что католики хранят реликвии своих святых.
Так для отца закончилась война.
Каждый год в наш с Саванной день рождения мать вела меня, сестру и Люка на небольшое запущенное негритянское кладбище, где похоронена Сара Дженкинс. Нам без конца рассказывали историю жизни Сары, и довольно скоро я вызубрил ее наизусть. Также ежегодно в тот день, по велению отца, на могилу Гюнтера Крауса возлагались розы. Две эти героические фигуры были для нас бессмертными мифами наравне с классической мифологией. Уже потом я часто задавался вопросом: не было ли их мужество и самопожертвование, их бескорыстный смертный выбор, повлекший их собственную гибель и выживание клана Винго… частью некоей грубой шутки, суть которой станет известна лишь через много лет?
Когда дети Винго выросли, они поставили памятник на могиле Сары Дженкинс. За год до женитьбы на Салли я совершил короткое путешествие в Европу и посетил могилу Гюнтера Крауса. Никакие европейские красоты, включая парижский Лувр и римский Колизей, не вызвали у меня и половины тех чувств, что простой серый могильный камень с именем патера. Я поднялся на колокольню, где прятался отец, побывал в швейцарской деревушке Клостерс, куда отец спустился с гор. Я обедал в доме местного мэра и пытался пережить всю историю заново. Или почти всю — отец рассказал нам ее не целиком, об одном эпизоде он умолчал.
Доктор Лоуэнстайн слушала меня, не перебивая.
— И какой же эпизод утаил от вас отец? — поинтересовалась она.
— Небольшой и в общем-то незначительный. Помните, как однажды в сарае на отца наткнулась беременная крестьянка?
— Помню. У нее было миловидное лицо, и она напомнила ему вашу мать.
— И она с криками побежала звать мужа. Это правда лишь отчасти. Мой отец не бросился в поля и не спрятался в речной пещере. Он схватил миловидную беременную немку и задушил ее прямо в сарае. Поскольку отец был летчиком, он никогда не видел лиц людей, которых убивал. Лицо немки находилось от него в пяти дюймах. Отец сломал ей шейные позвонки, и женщина умерла в муках у него на глазах.
— Том, когда вы узнали об этом случае?
— В ту ночь, когда от отца ушла моя мать, — ответил я. — Наверное, отцу необходимо было объяснить мне и себе самому, почему он превратился в человека, которого боялись собственные дети. Немецкая крестьянка была его тайной и стыдом. Мы — семейство с тщательно охраняемыми тайнами, которые рано или поздно нас убивают.
— Ваша история завораживает, но из нее я мало что узнала о Саванне.
— Пленки, записи, — напомнил я. — У вас же зафиксирован ее бред.
— Вы о чем, Том? — удивилась доктор. — Она ничего не говорила ни про Германию, ни про бурю. Ни слова о священнике и повитухе.
— Нет, говорила. По крайней мере, я так думаю. Саванна упоминала женщину, Агнес Дей. Я рассказал вам об Агнес Дей и о том, откуда на самом деле она взялась.
— Простите, но вы не рассказывали ничего подобного, — хмурясь и недоумевая, возразила доктор Лоуэнстайн.
— Доктор, в детстве мы без конца слышали эту историю. Она была для нас чем-то вроде сказки на ночь. Но мы не все понимали. Как выглядел патер Краус? Была ли у него борода? Где жила Сара Дженкинс? Сколько людей в семье Фишеров? Мы живо представляли патера Крауса, служащего мессу. Во всяком случае, так нам казалось. Но дети часто многое путают. У нас получалось, что это Сара Дженкинс носила отцу еду на колокольню. Или Гюнтер Краус тащил нашу мать в хлев по залитому водой двору. Вы же знаете, как дети добавляют свои подробности. Их фантазия искажает реальность до неузнаваемости.
— Но кто такая Агнес Дей?
— Первой эту ошибку сделала Саванна, а мы с Люком подхватили. На пленке сестра выкрикивает слова, которые отец услышал из уст немецкого священника.
— Том, я что-то не помню.
— Молитва, начинающаяся со слов «Agnus Dei». Саванна решила, что так звали женщину из Гамбурга, которую любил священник. Причем любил настолько сильно, что произносил ее имя даже во время мессы.
— Удивительно, — заключила доктор Лоуэнстайн. — Просто удивительно.
Глава 5
После первой недели все эти нью-йоркские летние дни приобрели форму и упорядоченность — интроспективные и исповедальные, когда я разматывал перенасыщенное страданиями прошлое нашей семьи перед обаятельным психиатром, работа которой заключалась в устранении ущерба, нанесенного всем нам моей сестрой.
История медленно разрасталась; по мере ее изложения я начал ощущать пробуждающуюся внутреннюю силу. Первые несколько дней я только и делал, что слушал пленки, с холодной объективностью запечатлевшие всю глубину сестринского срыва. Звуки вылетали из уст Саванны болезненными порциями. Я записывал ее слова на бумагу, перечитывал и каждый день поражался новым подробностям, которые я сам забыл или подавил. Каждая ее фраза — какими бы сюрреалистическими или чудовищными они ни были — имела под собой реальное основание; за каждым воспоминанием следовало новое. В итоге вся эта хитроумная геометрия складывалась в моей голове в единое целое. Бывали дни, когда я едва мог дождаться пятичасовой встречи с доктором Лоуэнстайн.
В своем подсознании я сталкивался как с дикорастущими плодами, так и с ухоженными виноградниками. Я пытался отсекать обыденные или общие моменты. Будучи сборщиком событий из печального прошлого Саванны, я не пропускал ни одной травинки и мечтал найти единственную розу, заключавшую в себе образ тигра. Я знал, что в лепестках клевера, пахучих травах и дикой мяте скрыты значительные части правды.
Сидя в гостиной Саванны, среди книг и папоротников, я чувствовал, что главным моим врагом является неопределенность. Моя задача на лето была довольно простой: совершить путешествие по собственной личности. Я намеревался изучить события и происшествия, сформировавшие посредственность, привыкшую занимать оборонительную позицию. В те дни я никуда не торопился. Время текло, вежливо напоминая о себе перемещением солнца над Манхэттеном. Я пытался вычленить суть, изучить свои внутренние спутники с бесстрастием астронома, осведомленного о двенадцати лунах, что обрамляют перламутровый шар Юпитера.