Я убежал домой, занавесил окна, выключил свет, включил бодрые песни, включил плитку и начал готовить наше любимое блюдо — жареный лук на черной сковороде. Я резал лук и плакал, и плакал, потому что, наверное, всегда плачешь, когда режешь лук…
И соленые слезы мои падали на сковородку, и, может, поэтому лук получился как никогда румяный и хрустящий…
И опять горбушка досталась мне. Я ел это царское блюдо и думал о далеком лете, о большом рынке, где говорили по-русски, по-латышски и по-еврейски, и о яблоках, твердых, как бицепсы моего дяди, и зеленых, как луг у реки Лиелупе…
…Давно это было. Я уже много старше той женщины, что хрустела под аркой яблоком. Да и арка та уже далеко. И никогда уж мне не войти под нее. И не перебежать Владимирский, бывший Нахимсона…
Сейчас я ем яблоки зимой. И груши. И грейпфруты с клемантинами. И смуглые киви с зелеными авокадо. И могу разрезать кокос и выпить его молоко… Как вы догадываетесь, я живу не при коммунизме. Ибо, как правильно сказала когда-то Анна Андреевна, при коммунизме не будет ни яблок, ни денег…
Я ем все это и вижу ту плитку, тот огонь, того мальчика в ушанке… И мечтаю о яблоках зимой…
ЗВЕЗДЫ МОЕГО КИНО
На огромной площади, перед греческим портиком, напоминавшим нам, что где-то существует демократия, возле Думы, колыхалась огромная толпа желавших куда-нибудь уехать.
Чтобы уехать в июне, надо было начать колыхаться в январе, в стуже, в темноте — растирать уши, топать ногами и пускать пар из ноздрей. Все это называлось «отметка». Два раза в неделю надо было отмечаться в огромной очереди.
— 1257! — выкрикивал какой-нибудь тип в ушанке.
— Здесь! — отвечали вы.
— 1258!
— Присутствую!
Если кого-то не было, его вычеркивали, и он моментально терял очередь и оставался на лето в Ленинграде — в дожде, сером небе, в гнилых яблоках.
Мы никогда не пропускали «отметку». Папа отпрашивался с завода, мама с уроков, а я просто прогуливал школу: все в июне мечтали сесть на поезд и уехать на Рижское взморье из темных комнат и гулких дворов.
У Думы всегда толкались странные люди, которые притаскивались туда, когда никаких отметок не было. Среди них был и папа. Еще на Невском, приближаясь к бывшему парламенту, он слышал доносившиеся голоса.
— Семьдесят четыге! — выкрикивал кто-то.
— Здесь, — отвечал бодрый голос.
— Тгидцать тги, — доносилось до него.
— Тут!
— Согок!
Папа был почти у портика.
— Здесь! — выкрикивал он.
В январе эти люди произносили майские цифры, и им становилось теплее. Папе почему-то мерещилось, что все эти люди картавили.
Это было неточно, но папе почему-то казалось, что среди отмечающихся в неурочные дни все были евреями. Ему казалось, что они ждали совсем других билетов, в другом направлении. Он не хотел говорить куда — папа не говорил, если он не был уверен. Часами толкался он на брусчатке между Думой и портиком, и уже где-то к вечеру, когда зажигались желтые фонари, в одном из окон парламента папе иногда чудилась прекрасная голова юной феи.
— Отметка билетов на…, - кричала хриплым голосом фея, — отметка билетов на…
Папа не уточнял куда, но он бы записался первым.
Странные люди, приходившие в неурочные дни, ждали совсем иных билетов.
Глаза у них были черными, носы чуть длиннее обычных, и все они нервно курили «Беломор».
— Вы куда едете?
— В Ригу, а вы?
— В Грузию.
— Чего вдруг в Грузию?
— В Грузию дальше.
— Дальше от чего? — интересовался папа.
Папа знал «от чего», и все знали, но никто не говорил.
В такие дни папа приходил домой радостный и просветленный.
— Что вы тут сидите в темноте, — говорил он нам, — странные люди, пойдите поотмечайтесь.
Мы натягивали валенки, напяливали ушанки и неслись к Думе.
— Согок четвегтый, — долетало до нас, — тгиста тгинадцатый.
— Здесь! — вопили мы, — Здесь!
В зимнем тумане, в желтых огнях мы видели зеленый поезд, везущий нас в лето.
Мы возвращались в прекрасном настроении, за окном уже не было никакой стены, море плескалось перед нами, и волны бежали за горизонт.
Нет, нет, самые лучшие дни отметок были, когда отметок не было.
Почему нас так тянуло в Ригу? Конечно, там были родные и бескрайний пляж, и море, но я думаю, что Ригу мы любили еще и потому, что в ней тогда еще сохранились запахи другого мира, где есть парламент и возможность купить тот самый билет у юной феи.
Вскоре эти запахи исчезли и сменились совсем другими. По всей стране стоял один и тот же смердячий запах…
Но тогда все еще было по-иному.
Мы считали дни до отъезда.
Кончались морозы, в окнах играл март.
— Ну, всего сорок четыре, — улыбался отец.
В комнате у нас уже пахло хвоей, и морем, и бабушкиным домом.
Иногда мама по вечерам задавала риторический вопрос:
— А почему бы нам вообще не переехать в Ригу? У нас тут никого нет.
Мы подхватывали мамино предложение. Папа был настроен скептически.
— А куда мы оттуда будем уезжать? — спрашивал он. — Скажите мне, куда мы оттуда будем торопиться?..
Он натягивал кожанку и брел к Думе.
Наконец, наступал праздник — день, когда нам должны были продать билеты. Мы надевали все лучшее, что было у нас, и всей семьей шли к Думе. Чтобы получить билет, надо было предстать живьем. Люди приходили с температурой «сорок», ковыляли калеки, некоторых тащили на плечах или на руках. В здании когда-то разогнанного парламента стоял шум, будто там велись прения.
Стоял май, мы с папой были уже в кремовых бобочках, мама — в газовом сарафане. Когда мы покупали билеты, уже пахло сиренью.
Они были в конверте, три маленьких прямоугольника из картона. Мы клали их на буфет, и один взгляд на билеты поднимал настроение, прикосновение к ним вызывало прилив радости.
Наступал день отъезда…
Это было время белых ночей, поезд отходил около одиннадцати. Я помню тревожный свет июньской ночи, белое небо, спящих каменных львов.
На вокзал мы ехали 34-м трамваем — красным, громыхающим. За окном плыл город, который только в эти минуты казался мне прекрасным.
Все и все, с кем я прощался, кажутся мне прекрасными.
Мы ехали по Владимирскому, мимо колокольни Кваренги, мимо Пяти углов, мимо первого в России вокзала, мимо Измайловского собора, где хранилась капуста. Вдалеке, у Варшавского вокзала, выбросив руку, всегда стоял Ленин — он был единственный, кто нас провожал.
Поезд уже был подан. На перроне, у открытых дверей вагонов торчали люди — покуривали, переговаривались, не спеша, руки в брюки. Прощание начиналось минут за сорок до отхода — без конца обнимались, целовались, говорили через двери, окна и потом, когда поезд трогался — махали руками и бежали, бежали…
Сколько прекрасных слов говорили тогда друг другу, какими жаркими были объятия моего детства.
— Не заплывай далеко, — кричали тогда, — не кури, береги себя, наберись сил, пиши.
Тогда еще писали…
Нас в Ленинграде никто не провожал, кроме вождя революции. Мы жили одиноко.
Зато сколько народу нас провожало в Риге. Но это было уже в августе. А до этого нас встречали. Я помню всех, кто встречал нас в Риге у течение тридцати лет — от тети Даши до Алмазова.
Я помню, как Катя встречала меня с корзинкой свежей клубники. Я помню, как встречал меня Нонико с красной вертушкой. Я помню Штулмана с гитарой.
— Как мне странно, что ты жена, — пел он, — как мне странно, что ты жива…
Я помню тетю Дашу с кастрюлей бульона — мы должны были его съесть сразу же, на перроне.
— Ты же с дороги, — говорила она, — ты же, наверное, проголодался.
Бульон был горячий, с лавровым листом, со слоеными пирожками.
Однажды, когда я уже жил в Вайвари и приболел, она возникла с кастрюлей такого же бульона, из Саулкрасты, через все взморье…
Поезд замедляет ход. В окне, как в кадре, сначала плывут какие-то незнакомцы и вдруг — наши, крупным планом, родные рожи, мы их не видели год. Они машут, бегут за вагоном, лучшие кадры фильма, звезды моего кино. Поезд останавливается.