Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Давид работал, как ломовая лошадь — двенадцать часов в день, в кромешной тьме, с одной лишь киркой в руках, но если вы встретите свидетелей того далекого времени, они вам подтвердят, что в шахте ржали только кони и Давид.

Смеялся он громко, раскатисто и, может быть, поэтому руководство шахты, вечно боявшееся обвалов, направило его на учебу в Ленинград, где он и встретил Машу.

Маша никогда не была шахтером и замаливала грехи родителей на земле, а, точнее, на кондитерской фабрике, таская пятипудовые чаны со сладким варевом из карамельного цеха в шоколадный и обратно. Работала она не как Давид — ломовой лошадью, а совсем наоборот — как вол…

К сожалению, она тоже была из богатой семьи — вместо куры у них когда-то был петух, и ужинали они почти каждую пятницу!

Так уж заведено в этом мире, что богатые женятся на богатых — и вскоре они поженились, и были счастливы и веселы — ели ржавую селедку, хлеб с горчицей, висели на подножках трамваев, зимой мерзли в своих туфельках, верили в мировую революцию и строили социализм.

Если б евреи у кровати Нехамы знали, кем станет этот улыбающийся младенец!.. Если б они знали, что их Мессия будет строить социализм, пусть даже в отдельно. взятой стране!..

У Маши был костюм защитного цвета и косынка, которые она надевала по воскресеньям, правда, нечетным, поскольку по четным их носила ее подруга. А у Давида были ботинки, которые он надевал тоже по воскресеньям, но четным, потому что по нечетным их носил его брат, имевший ногу на два размера больше. И так уж получалось у Давида и Маши, что выйти одетыми празднично одновременно — не выходило!

И так, дни за днями, шла эта веселая жизнь, и становилось все веселее, как вдруг Давида объявили врагом народа! Он долго думал, что бы это могло значить, но так и не понял… Конечно, если б с ним была рядом Хая-Лыба, она б ему объяснила, она б ему сказала: Давид, разве друг будет строить своему народу социализм?

Но Хая-Лыба была далеко, и Давид пошел в тюрьму. И Маша провожала его долгим взглядом. И он обернулся и улыбнулся ей. Если б вы знали, как расставались с врагами народа…

Когда он вернулся, говорили, что социализм уже почти построен, осталось чуть-чуть, и он принялся его достраивать, и наверняка бы достроил, и они б купили уже себе по отдельному костюму и туфлям, и вышли б, наконец, вместе, как вдруг советская власть подарила все это Давиду бесплатно — началась война, и он получил почти новую форму и почти целые сапоги ефрейтора Красной Армии.

Маше такой формы не дали, и они опять не смогли выйти вместе. И он ушел на войну. И когда он уходил — он улыбался. Идти воевать — да еще не улыбаться?! И потом он знал, что вернется — не оставлять же Машу одну на этой земле. И он вернулся! Потому что, как считают японцы, не летит стрела в смеющееся лицо.

Впрочем, даже японцы иногда ошибаются…

И опять началась веселая жизнь, даже еще более веселая — ржавая селедка, хлеб с горчицей, висение на подножке, те же холода, те же туфельки и тот же костюм. Правда, они уже были не так новы, но ведь и Давид с Машей были не так молоды…

И носили они их одни — потому что ни подруги, ни брата уже не было… А в остальном — все было то же, только строили они уже не социализм, а коммунизм.

Впрочем, никто этого не заметил…

И вот уже было появились светлые дали и некоторые сияющие высоты, как вдруг — какой раз вдруг! — Давида опять объявляют — на этот раз «космополитом»! Причем «безродным»!

Что бы сказала на это старая Хая-Лыба?.. Скорее всего, ничего, потому что не знала этого слова, как, впрочем, и Давид. Но разве обязательно все знать, чтобы идти в тюрьму?

Маша долго плакала и рылась в словарях, но так и не успела найти, потому что пришли с обыском и, за неимением другого, конфисковали костюм защитного цвета, косынку и ботинки. И словарь — чтоб не рылась!

— Не ищи, — сказал Давид, — не все ли равно, за что? За космополитизм, импрессионизм или за геморрой…

И он опять пошел в тюрьму. Правда, в другую. И опять улыбался, потому что знал, что вернется — не оставлять же Машу одну — разве земля, на которой они жили, стала лучше, несмотря на сияющие высоты?..

Через три года его реабилитировали и честно вернули костюм, косынку и туфли.

Когда он вернулся — была весна, и они улыбнулись друг другу на все тридцать два зуба. Правда, на двоих…

И опять пошла веселая жизнь, куда веселее прежней — не хватало дров, пропала картошка, Давида выгнали с работы, исчезла селедка, Машу обозвали и послали в Израиль, пропало мясо, Давида обозвали и послали в Палестину, сгинули масло и молоко, и, наконец, их обоих объявили сионистами.

Маша уже ничего не искала в словарях. Она искала на карте… И нашла. Им надоела эта веселая жизнь, потому что и от веселья рано или поздно устаешь, когда оно длится так долго.

«О смехе сказал я: «глупость!» А о веселии: «что оно делает?» И Давид с Машей уехали — ведь всему свое время под небом — время любить и время ненавидеть…

Они поселились в Нью-Йорке, ели царскую форель, пили красное бургундское, разъезжали в четырехдверном «шевроле», зимой ходили в шубах и сапогах на козьем меху. Никто не гнал ни на войну, ни в тюрьму, никто ничего не конфисковывал, ни кем их не объявлял и ничего не надо было строить — все уже было давно построено…

Они стали редко смотреть друг на друга, а больше в телевизор, не рылись в словарях, не ржали, как кони, и не шарили по карте. И однажды Давиду приснилась подножка трамвая, кажется «девятки».

А утром Маша сказала:

— Давид, — сказала Маша, — ты не поверишь: мне сегодня приснилась подножка трамвая, кажется «девятки»…

Давид оделся и пошел искать селедку. Ржавую и безголовую. Он обошел весь Куинс, затем Бронкс и Манхэттен и чуть было не забрел в Гарлем — ржавой и безголовой не было! Всюду была голландская или новозеландская, жирная, лоснящаяся, в маринаде и в соусе, в сметане и в красном вине, и в турецком горохе, был даже какой-то рольмопс, а вот той — не было.

А потом он не нашел «того» черного хлеба. Горчица была, но какая-то сладкая… И не было дворов-колодцев и темных парадных, и улицы Стремянной…

И Давиду вдруг показалось, что где-то с восьмидесятого этажа, где-то с Эмпайра ему ехидно улыбается Яшка-Босяк, а на скамеечке в Тайм-сквере сидит совсем уже постаревшая Хая-Лыба и печально качает головой. Но это ему только померещилось… В этот вечер Маша надела свой старенький костюм защитного цвета и потрепанную косынку, а Давид туфли, еще помнившие брата, и они пошли по Бродвею.

Они шли, как тогда, юные и веселые, и все видели их улыбку, потому что, как все знают, на Бродвее и ночью светло, как днем…

ОСВЕЩЕННЫЕ ОКНА

Я помню первый день мира.

Мне было одиннадцать лет. Я шел по Владимирскому проспекту. Пахло сиренью и радостью. На углу со Стремянной я встретил соседа Самсона Васильевича. Он стоял у пивного ларька.

— С днем победы, дядя Самсон! — крикнул я.

Он не спеша сдул пену.

— Чего радуешься, жиденок, — пробасил он, — не ваша победа.

Кровь ударила мне в голову, я бросился на него, полилось пиво, он ударил меня, и я упал.

Я лежал на асфальте и слышал крики вокруг себя:

— Зачем малого-то бить?

— Евреи не воевали!

— Кусается, паскуда.

Чей-то голос сказал:

— Да не нервничай ты, Василич, из-за еврейчонка.

— Пива жалко, — ответил тот.

Был день Победы. Я шел по Невскому в веселой толпе, и залпы салюта освещали на моем лице слезы. Все думали, что это слезы радости.

В одиннадцать лет не плачут от радости, скажу я вам. Я решил отомстить Самсону Васильевичу — в первый день мира я объявил ему войну.

Брат мой умер в блокаду, погибли дядьки, отец вернулся без ноги — слово «месть» гуляло во мне.

В то время мы жили в коммуналке на втором этаже, пропахшей бедностью и щами, в угловой комнате у туалета. Там же, кроме Самсона, ютились еще двое мужчин, вернувшихся с фронта, два одиноких холостяка — Вадим Ильич и Загребский.

37
{"b":"155281","o":1}