Простившись с Вальвилем, я поднялась к себе в комнату, где хотела снять с себя парадное платье и надеть домашнее, но тут позвали ужинать, я не стала переодеваться и направилась в трапезную во всех своих уборах.
Среди пансионерок была одна, приблизительно моих лет, довольно хорошенькая девица, воображавшая себя, однако, красавицей и до такой степени уверенная в этом (то есть в своей красоте), что она совсем поглупела. Чувствовалось, что она занята только своей наружностью, сосредоточенно думает лишь о ней, никак не может оторваться от этих мыслей, а если смотрит на вас, то лишь для того, чтобы вы полюбовались ее личиком, ее большими глазами, которые взирали на окружающих то надменным, то мягким взглядом, смотря по тому, какая фантазия ей приходила — уничтожить или очаровать вас.
Но она редко смягчала выражение своих глаз, ей приятнее было смотреть властным, а не ласковым и приветливым взглядом,— ведь она была девица знатного происхождения и очень гордилась своей родовитостью.
Вы, надеюсь, помните мой откровенный разговор с настоятельницей в присутствии госпожи де Миран; я доверчиво рассказала всю правду о своем положении и о всех своих несчастьях; моя благодетельница была тогда весьма растрогана, но, поместив меня в монастырь пансионеркой, она забыла попросить настоятельницу сохранить мою исповедь в тайне. Всего не упомнишь.
Я-то, однако, об этом подумала в тот же самый вечер, через два часа после того, как поступила в общину, и смиренно просила настоятельницу не разглашать того, что я ей сообщила.
— Увы, дорогое дитя! Я не остереглась,— ответила она мне.— Господи Иисусе! Да вы не бойтесь! Это не будет иметь никаких последствий, со временем все позабудется.
Но то ли я поздно попросила ее,— хотя прошло всего два часа после моего признания, то ли от моих просьб ничего не передавать другим тайна стала для настоятельницы слишком тяжела и хранить ее сделалось трудно, возросло искушение посвятить в нее других, но уже на следующий день, в девять часов утра, я, как говорится, стала притчей во языцех; моя история обежала весь монастырь; как только я появлялась, монахини, с одной стороны, и пансионерки, с другой, перешептывались и самым бесцеремонным образом смотрели на меня во все глаза.
Я прекрасно понимала, какая тому причина, но что я могла поделать? Я опускала глаза и шла своей дорогой.
Впрочем, тут каждая заверяла меня в своей дружбе и старалась приласкать меня. Полагаю, что вначале к этому их побуждало любопытство, желание послушать, как я разговариваю: такая девушка, как я, поступившая в монастырь,— да ведь это любопытнейшее развлечение. Какая она? Велика ли ростом или маленькая? Какая у нее походка? Что она говорит? Как одета? Как держит себя? Все в ней интересует.
Встреча кончается обычно тем, что, если девушка сколько-нибудь мила, ее находят еще милее, чем она есть, а если она не очень понравилась, ее объявляют препротивной; из любопытства нам всегда хочется посмотреть на людей, о которых рассказывают необыкновенные вещи.
Проверка оказалась выигрышной для меня; все обитательницы общины почувствовали ко мне симпатию, особенно монахини, которые никогда не говорили, знают ли они что-нибудь обо мне (правда, между собой они «не остерегались», как выразилась настоятельница); но, беседуя со мной и восторгаясь моим кротким видом, скромностью и моей миловидностью, они принимали такой жалостливый и умильный тон, словно оплакивали меня; а все по поводу того, что им было известно обо мне и о чем они из деликатности умалчивали, словно ничего не знали. Видите, как искусно они себя вели! Право если бы они говорили мне: «Бедная сиротка, как жалко вас, ведь вы существуете милостями благодетелей!» — и то они не могли бы более ясно выразить свои мысли.
Перейдем к обстоятельствам, из-за которых я заговорила обо всем этом. Гордячка-пансионерка, возомнившая себя красавицей, была единственной, кто пренебрегал мною; она ни разу, ни единым словом не перемолвилась со мной и едва решалась чуть приметным кивком отвечать на реверансы, которые я неизменно делала ей, когда мы встречались. Сразу видно было, каких усилий стоил ей даже кивок головой. Однажды, когда она прогуливалась в саду с некоторыми нашими товарками, а я прошла мимо нее с монахиней, она бросила на меня пренебрежительный взгляд, и я услышала, как она сказала тоном принцессы:
— Да, она довольно хорошенькая, довольно миленькая. А кто же платит за ее пансион? Та дама, что навещает ее? Вы не находите, что эта девица похожа на мою Жавотту?
Жавоттой звали ее служанку, которая и в самом деле походила на меня, но была, однако, некрасива.
Я заметила, что ни одна из ее спутниц ничего не ответила. Что касается меня, то я густо покраснела, у меня слезы выступили на глазах; монахиня, с которой я прогуливалась, особа очень умная, дружелюбно относившаяся ко мне и пользовавшаяся моей любовью, ничего не сказала, только пожала плечами.
— Боже мой! Какие есть жестокие люди! — невольно воскликнула я со вздохом.
Ведь теперь уже было бесполезно сдерживаться и обходить это молчанием; все было кончено, моя история стала всем известна.
— Утешьтесь, дочь моя,— промолвила монахиня, взяв меня за руку,— у вас много преимуществ перед этой дурочкой; и вы могли бы гордиться больше, чем она, не будь вы более рассудительны, чем эта особа. Не завидуйте тому, чего у нее больше, чем у вас, завидовать-то надо ей самой, а не вам.
— Как вы добры, матушка! — ответила я, глядя на нее с признательностью.— Увы! Вы вот говорите, что я должна быть рассудительной, и мне, право, было бы легко не стыдиться своих несчастий, будь все так же разумны, как вы.
Вот что мне пришлось выдержать от надменной девицы, которая не могла мне простить, что я, пожалуй, так же хороша собой, как она. Если я говорю «пожалуй», то повторяю ее собственные слова, ибо, как ни гордилась она своей красотой, ей все-таки было трудно, думается мне, смело утверждать, что она красивее меня; вероятно, это обстоятельство так и раздражало ее и вызывало у нее злобу против меня.
Как бы то ни было, я направилась в трапезную в полном параде, как я уже говорила, и более того — весьма довольная, что моя завистница увидит меня такой нарядной; дорогой я как раз подумала, что ей, должно быть, придется пережить неприятные минуты, выдерживая обидное для нее сравнение моей внешности с ее собственной. Ни она, да и никто во всей общине еще не видели меня одетой так пышно, и надо правду сказать,— я тогда была блистательна.
Я вхожу. Как я уже вам говорила, ко мне не питали вражды: наоборот, мои мягкие и приветливые манеры вызывали у всех благожелательное отношение ко мне, меня обычно хвалили и воздавали мне должное; при моем появлении все глаза устремились на меня, присутствующие обменивались легкими кивками в знак приятного удивления и удовольствия от неожиданного зрелища,— словом, я оказалась предметом минутного, но весьма лестного для меня внимания; и время от времени окружающие смотрели на мою соперницу, наблюдая, какую мину она строит, словно хотели проверить, не признает ли она себя побежденной,— все знали, как она завистлива.
Что касается ее, то лишь только она увидела меня, как сразу же опустила глаза и насмешливо заулыбалась, словно увидела что-то нелепое; очевидно, лучше этого она ничего не могла придумать в свою защиту: и сейчас вы узнаете, чем объяснялся насмешливый вид, который она сочла уместным принять.
После ужина мы все вместе пошли в монастырский сад. За нами последовало несколько монахинь, и среди них та, о которой я вам говорила,— та, что была моим другом.
В саду товарки тотчас окружили меня. Одна спрашивала: «Где же это вы пропадали? Мы вас целый день не видели». Вторая оглядывала мое платье и, щупая материю, говорила: «Прелестная, прелестная ткань! А как вам к лицу это платье! А как вы мило причесаны!» — и другие, подобные же пустяки, какие всегда услышишь в разговорах молоденьких девушек, разглядывающих красивый наряд.
Монахиня, расположенная ко мне, вмешалась в беседу и, с нарочитым лукавством, обращаясь к моему недругу, подошедшему к нам, сказала: